Облик дня
Шрифт:
Наконец, влетает запыхавшаяся Наталка.
— Уже!
Мать вздрагивает, горшок кипятка едва не падает из ее рук.
Наталка отирает пылающее лицо тыльной стороной руки. С трудом переводит дыхание… И вдруг бросается к матери, сжимает ее в объятиях, едва не душит.
Теперь уже все известно.
Заводы прогудели лишь один раз, тревожно, раздирающе. Дым из труб заколебался, стал опадать и вдруг исчез. Напрасно вертеть кран — водопроводные трубы не выпустят уже ни капли воды. Не мерцает в лестничных клетках голубоватый огонек газовой горелки. С грохотом, с лихорадочной поспешностью падают железные
— Простите, пожалуйста, скажите, у вас тоже нет воды?
Над городом тьма. Широко простерла над землей лапы, как притаившийся, прильнувший к земле зверь. Трепещет трауром птичьих крыльев. Разливается густой, клейкой волной. Оседает косматым пухом. Прячется в амбразурах ворот. Наполняет переулки. Взметывается, переливается, клубится — тьма.
Ослепшие глаза газовых фонарей матово поблескивают во мраке. Никому не нужные белые шары дуговых ламп маячат вверху, будто призраки. В потемках, глядя вниз черными ямами окон, дышат дома. Не блестят замершие, ненужные трамвайные рельсы.
Шаги запоздавших прохожих отдаются в пустых улицах, как внезапные выстрелы. Десятикратным эхом звучат в глухих стенах. В темном городе беззвучно кричит черный страх.
В узком проходе городских ворот сгусток тьмы — патруль. Дышат чьи-то легкие. Быстро, прерывисто, как после долгого бега. Скрип ремня, шорох полицейского плаща далеко разносятся в призрачной пустоте.
В чернильных потемках парка колеблющиеся тени. Штык, задевший о каску, звучит в аллеях грохотом набата. В расширенные глаза, силящиеся проникнуть во мрак, в отчаянно напряженный слух неодолимым, пушистым прикосновением втискивается ужас. Сжимает горло сдавленным криком. Сушит потрескавшиеся губы. Гнетет к земле.
Ах, если бы можно вскочить с пронзительным, вздымающим волосы на голове криком, воя мчаться прямо в плотный, осязаемый мрак! Спрятаться от кошмара в надежное убежище безумия, нарушить тишину раздирающим, звериным воем, разорвать ее захлебывающимся хохотом, одолеть слепую ведьму!
Пусть бы пробудился, загремел ответный крик всего города, пусть бы зазвучал из сгустившихся пятен тьмы под деревьями, из движущегося мрака площадей, из арок широких ворот, из тихих уличек, таящих в себе тайну мятежа! Пусть зазвенел бы умерший город гулом ложной тревоги, засверкал внезапными молниями выстрелов, наполнился звоном ударов стали о сталь, змеиными сверканиями сабель, бряцанием касок! Мчаться вслепую с громом оружия, с топотом тяжелых сапог, наугад, куда попало! Хоть голову разбить о стены, лишь бы с шумом, с шумом, с шумом, лишь бы не эта проклятая затаенная тишина!
Нервы — натянутые до предела тонкие ниточки. Нервы — свернувшаяся в клубок паутина. Нервы — вздрагивающие, вот-вот готовые лопнуть струны. Нервы — стальные канатики, дергаемые хищными когтями паники. Немыслимый, невыносимый ужас.
Молиться — но шепот раздается как крик. Молиться — беззвучно. С трудом шевелятся потрескавшиеся губы полицейского. Нет, это еще не смерть. Нечто в тысячу раз худшее. Боже, дай умереть, прежде чем надвинется это
Но где же бог? Слова мольбы никуда не доходят. Их поглощают потемки и, пережевав, выплевывают на глухую землю. Они всачиваются в липкую гущу, тупые и беспомощные. Неотвратимо тонут в бездне. Бессильно падают, отскакивая, как дождевые капли, от сатанинского лика. Гигантский, всеобъемлющий, безжизненный лик сатаны. И хоть бы он был красным адским пламенем, взвивающимся голубоватым огнем пылающей серы! Нет. Черный, липкий, беззвучный, он поглощает все, как губка. Огромная, призрачная губка, всасывающая умерший город, полный бастующих врагов, готовых на все.
Закурить. Мокрая папиросная бумажка. Отсыревшая от росы спичка со скрежетом чиркает о коробку. И вдруг чья-то рука легким толчком выбивает ее из рук. Внезапное содрогание. Нет, это не то, еще не то. Просто запрещено курить. Ясно.
Лицом в росистую траву. Но роса темная. Должно быть, она оседает на губах черными каплями. Горькая, страшная, жгучая.
И кажется — не встать никогда рассвету! На веки веков погрузился мир во тьму. Господство тьмы над помертвевшей от страха землей. Лик тьмы искажается в ужасающую улыбку, еще более страшную оттого, что ее не видно.
Ох, довольно, наконец! Тело тяжелеет, как колода. Тысяча иголок колет налившиеся кровью глаза. Отмирает все, даже страх. Полное бессилие.
И тут как раз мрак начинает редеть. Мало-помалу переходит в сероватую бледность, в бесцветное, призрачное утро. Из глубоких ворот, из углублений в стенах, из-под деревьев появляются серые, бескровные, словно пеплом посыпанные лица патрулей. Наступает день.
XXI
Сперва издали доносится глухой гул.
Рассыпается короткими, прерывистыми отзвуками.
То тут, то там. Раз, другой.
И вдруг раскатывается, как обвал в горах. И непрестанное та-та-татата, будто торопливо сыплется на каменный пол горох.
Бегом. Туда, обратно! Один, другой, затерявшийся в пустоте улиц человек. Потом — все больше, больше. И вот из горла переулка с шумом вырывается толпа.
— Негодяи! Сволочи! Сукины дети!
Развевающиеся на ветру волосы. Широко открытые рты. Сердце колотится в запыхавшейся груди. Стиснутые кулаки, крепко стиснутые кулаки трудящегося человека.
И крик. Крик во все горло за долгие, долгие времена молчания. Гневный, полный ненависти крик. За все, за все время тишины и ядовитого, лелеющего ненависть молчания.
Из боковой улицы торопливая стрекочущая трескотня пулемета. Стон по толпе. Как глубокий, внезапный вздох великана. И опять — туда! Слепо, ожесточенно, самозабвенно. Высокие, шумные крылья порыва.
Грозная, непостижимая радость, высшее человеческое счастье. Ах, руки, которым годами не за что было ухватиться! Теперь они держат крепко, крепко. Глаза, полуослепшие от мрака! Как поразительно ясно видят они теперь во всю длину улицу и дальше! Как ясно видят они сияющий свет встающего дня. Как широко расправляются согнувшиеся плечи, как глубоко вдыхают воздух съеденные туберкулезом легкие! Вихрь счастья вздымает волосы на голове. За все, за все времена!