Обмененные головы
Шрифт:
Полицейские в радующих глаз зеленых пиджачках смиренно извинились, я их от души простил, и мы расстались еще даже большими друзьями, чем встретились. Я взял газету, но не мог читать, так дрожали руки – почему? Полицейских испугался? Смешно, как приехали без меня, так и уехали без меня. С гестаповцами была лишь игра… Дух этого места на меня взъелся в облике доносчика – вот уж кому, видно, не впервой набирать номер, а может, и похуже – отвечать на звонки (только сейчас я понял, насколько в первый раз, когда я сюда пришел, мне были «подложены руки»). Чтобы успокоить нервы, надо было задать этому духу хорошую взбучку.
Я позвонил снова. Да, да, это я, нечего
Я выдавил последнюю каплю гноя (есть такой вид мелкого сладострастия: давить белые головки прыщей) и, тяжело дыша, с чувством скорее опустошенности, чем удовлетворенности – как после чего-то постыдного – возвратился под священный ясень к оставленной газете – а в ней: Мухаммед Али снова чемпион мира, китайцы все еще оплакивают своего Великого Кормчего, в то время как мумию Рамзеса Второго привезли из Египта во Францию – «подлечиться», отец казненного на электрическом стуле Луиджи Лажи: «Если вы спросите, чего же я, собственно, добиваюсь, то я отвечу: правды, ничего кроме правды» (а я что отвечу? Может быть, положа руку на сердце, я признаюсь, что не настолько бескорыстен?). Не говоря о предстоящих выборах в бундестаг восьмого созыва.
У Доротеи Кунце был скучный дородный «мерседес» водорослевого – как и ее пальто – цвета. Стоя сзади, я поздоровался с ней как раз в тот момент, когда ее левая нога в немецкой осенней обуви и голова кинодивы сороковых годов оказались снаружи. Она поворачивает ко мне свое лицо Зары Леандер. Я снова здороваюсь. Из глубины двора к ней торопится (ах, он инвалид, оказывается), как катер по бурным волнам, то ныряя, то выныривая, лысый человек. Я не знал, что он калека, – естественно, он меня испугался, у меня же на одну ногу больше. Он на ходу палкой тычет в меня и хочет что-то рассказать, от возбуждения он весь красный – но фрау Кунце одним движением пальца выключает его.
Она не очень-то расположена со мной встречаться сегодня… как, впрочем, и в другие дни тоже. (А Петра, она больше не «Мэкки» [164] , она отрастила волосы, колючий стриженый затылок отныне перекочует в область фантазмов.)
Я закивал: этот стойкий оловянный солдатик как словно почувствовал это и даже вызвал полицию – поступок, уместный, может быть, лет сорок тому назад при появлении здесь еврея – скажем, Йозефа Готлиба… И замолчал, сам пораженный своими словами. А-а, Тобиас, привет. Тобиас немедленно отослан «к себе».
Она вынуждена меня попросить оставить ее в покое. Но, фрау Кунце… Иначе она сама позвонит в полицию. А я – в газету. Возможный перелив чувств в душе наружно никак не выразился, только пауза – три секунды на размышление. Которым я, правда, не дал истечь: фрау Кунце подозревает с моей стороны какие-то козни – я сказал про газету, потому что полиции я тоже не заслуживаю. В конце концов, разве я первым делом не к ней обратился – когда заподозрил, что мой дед во время войны обретался в этих краях. Я ни с кем, кроме нее, об этом не говорил, если не считать… В общем, практически ни с кем. Если не считать?.. Если не считать моей тетки Эстер, проживающей в Израиле. Но это не важно.
Я перевожу взгляд с Доротеи Кунце на Петру и чувствую, как против моего желания выражение моего лица меняется. Про себя я теперь ощущаю его как томно-насмешливое.
Петра вспыхивает и уходит: она у Тобиаса.
Хорошо. (Мне.) Она меня не ждала, у нее немного времени, и она просит быть покороче. Это означает приглашение войти; идя за нею, я подмигнул стоявшему поодаль инвалиду. Так что же моя тетка?
Она ведет меня не в гостиную, а в свой кабинет, или библиотеку, мы садимся в кресла блестящей черной кожи, слегка потрескавшейся от времени. В отличие от кабинета Кунце, это помещение очень мужское; еще одна дверь – что за ней, ее спальня с железной наполеоновской кроватью?
Да нет, моя тетка – это как раз не важно. Она живет в Иерусалиме, работает в «Яд вашем», это мемориал и при нем институт, занимающийся историей уничтожения евреев немцами, – словом, фрау Кунце сама может догадаться, как относится моя тетка и к Готлибу Кунце, и к немцам. Она, тетя Эстер, даже слушать не желает о том, что Готлиб Кунце – проклятый нацист, любимец Геббельса – и мог вдруг спасать ее отца. Тетя всегда активно боролась против исполнения музыки Кунце в Израиле. В этом вопросе – я имею в виду судьбу моего деда – тетя Эстер и фрау Кунце проявляют поразительное единодушие. В первом случае от большой любви к немцам, во втором – от неменьшей любви к евреям. Я никого не сужу… даже антисемитов. Антисемитизм – чувство общечеловеческое. В этом, наверное, что-то есть. Почему нельзя не любить евреев? А вот убивать тех, кого не любишь, – это уж нельзя.
Она просит избавить ее от нравоучений, и если я не имею ей сказать ничего конкретного… Она встала. (А она куда менее гостеприимна сегодня – наверное, считает, что нет особенных причин со мной церемониться.)
А как же письмо, о котором я ей рассказал… Или она так и не связалась с Боссэ?
С этим музыкантом? Он не мог его найти. Но она убеждена, что это фальшивка, если только оно вообще когда-либо существовало. Впрочем, лет через сто этот мнимый автограф Кунце, возможно, и обнаружится – чтобы пополнить коллекцию музея подделок в Брюгге.
Привстал и я, ошеломленный совершенно невероятной наглостью, с которой был бит один из главных моих козырей. Боссэ… продать письмо… Интересно, сколько она ему заплатила? Как гнусно, однако, зары леандер могут улыбаться тебе в лицо, – видно, я все же попортил ей крови.
Фрау Кунце! Я хочу быть с вами откровенен. О том, что мой дед бывал здесь, вы знаете лучше меня. Когда вы в полумраке вдруг увидели мое лицо со шрамом, вам дурно стало, вам показалось, что вы видите призрак моего деда. Что за глупости! Тем не менее это так – почему она скрывает правду? Я же все равно до нее доберусь. Главное, если б я пытался опорочить Кунце или оскорбить: например, выставить гомосексуалистом – мысль, к которой прямо-таки подводят своего читателя авторы некоторых монографий.