Обмененные головы
Шрифт:
Предстоявшие еще мне «Обмененные головы» были не самым легким спектаклем в нашем репертуаре: требовалось все время считать, потом было неприятное соло. Но так как я опередил все сроки, то успевал заехать домой – прилечь на часок. У меня было такое чувство – такая усталость, в спине, в пояснице, – будто я сегодня полдня камни таскал. «Уф», – сказал я, падая на Эрихову тахту.
Вот все и выяснилось, можно было поставить точку. Я не знал только, как сложилась судьба деда дальше, после войны, но меня это и не так волновало. Эся получит фотографию, текст. Пожелает – сама выяснит. Доказательство того, что Кунце спас еврея, ее отца, у меня имелось неоспоримое.
Я ощущал типичную послеэкзаменационную пустоту: все сдал, на все ответил… Ну и что дальше? Мне в глубине души казалось, что в моей жизни что-то непременно после этого изменится… Ничего. Интересно, как там Сара Бернар, или как ее, Леандер – со своими гостями уже простилась? Когда хватится, то что она сделает? Какое у нее будет выражение лица? Я рассчитывал сегодня после спектакля обо всем узнать от Петры. А завтра еще до репетиции фотография будет отправлена Эсе. И – привет. Если хотите, заявите на меня в полицию, дражайшая.
Потом снова стал думать, как же это было – сын с отцом, впервые вместе, в какой ситуации! Мальчишка, нацист – ума палата. Хотя, видно, цепкий по-своему. И вдруг этот сверхчеловек от рождения узнает, что он еврей. Что «великий немецкий композитор» – всего лишь его отчим. Что и мать его – его фанатичная антисемитка мать – тоже еврейка, о чем, разумеется, он не подозревал. Возможно ли было практически такое неведение? Да. В условиях той золотой клетки, в которой он вырос, – да. Я прочитал недавно мемуары дочери Сталина – лишнее подтверждение, насколько эти высокородные дети все до единого – «глазенаппы». Как же жил после этого Клаус – мой родной дядя? Правда, уже недолго ему оставалось.
Ужасно все это, хоть и как в кино. Гм… Сегодня отправить Эсе снимок нельзя, нет подходящего конверта – не посылать же в этом «черном ящике». К тому же все равно надо было зайти на почту: нестандартный формат. Прямо на журнальном столике, у самой моей головы, валялось несколько простых конвертов – я о них подумал, потому что они-то как раз и не годились.
Впрочем… Я что-то вспомнил; достал другое письмо, перечитал, вложил в конверт и надписал адрес Боссэ, это уйдет еще сегодня. Глядишь, завтра утром старик получит и обалдеет. Прежде чем запечатать, я – следуя внезапной причуде – вкладываю еще туда записку: Robin Hood – with compliments. [194]
Но после спектакля Петра не пришла и не позвонила, вообще никак не дала о себе знать. Еще выходя из театра, я озирался в напрасной надежде, что она меня встретит. Вечер выдался майский, как будто и не стоял конец ноября. Кафе мгновенно оккупировали улицы столиками, за столиками расположился разный люд – не только мужчины, «одинаковые в смысле костюмов и морд», как писал большой друг немецкого народа Набоков (в этот час это могли быть только командированные), но и другие типы циггорнского социума: помоложе и поголосистей или немолодые пары и группы с одинаково обточенными, как галька прибоем, вкусами и жизненными установками; и тех, и других, и третьих, и еще всяких разных – учительниц, мотоциклистов, вахмистров – всех их объединяла топорность центральноевропейцев, либо стремящихся не отстать от настоящего «Запада» (откуда и экстравагантные наряды на совершенно деревенских фигурах), либо, наоборот, воинственно противопоставляющих свое мохнатое благополучие тому факту, что в мире кроме какого-нибудь Швайнау или Нейштадта есть еще Лондон, Париж, даже Лиссабон – места парадоксальным образом хотя и не столь благополучные, как тот же Свинау, но почему-то ужасно волнующие душу.
Между тем выходившую из театра публику – оголенную, и в смокингах, и благопристойно-скромную, в квазиортопедической обуви – скандализировали непристойными речами, а главное, звуками два подростка в боксерских шортах с банками пива. Но Петры не было.
Дома телефон тоже молчал. Я еще посмотрел фильм про камикадзе, чья напрасная жертва имела своей действительной причиной несчастную любовь, – вздохнул и пошел спать. Телефон на всякий случай я поставил в спальне возле кровати. В восьмом часу он меня разбудил, поведав голосом Ниметца, что сегодняшняя репетиция к концерту отменяется. Очень кстати (зевнул я), а чего так? Шеф все еще не может пошевельнуть рукой. Ну, так пусть ногами дирижирует (это был вполне ниметцевский уровень остроумия).
Поворочавшись, я поднял трубку и набрал номер Петры. «Кунце», – проговорил мужской голос – а я-то надеялся, что он уже уехал в больницу. Чтобы не сеять семена подозрения в душе своего кузена, я говорю – как можно гортанней: йалла, хабиби! хванчкара! А?.. Энтшулдиг мир. Потом я быстро одеваюсь, вызываю такси и еду в Цвейдорферхольц…
Ехать долго. Авось, пока доеду, Инго уже не будет дома – о чем я по каким-нибудь признакам догадаюсь. Собственно, плана у меня никакого, просто снова говорить «гортанным голосом» в трубку мне не хотелось, да это и никуда не годилось. Все было настолько экспромтом, что в Цвейдорферхольце выяснилось: я даже не знаю названия улицы, не говоря уже о номере дома. Пришлось остановиться возле телефонной будки и полистать телефонную книгу. Галилея, одиннадцать. (Роры жили на Коперника, лучше б наоборот: все-таки Галилей в конце струсил.)
Мне уже не раз встречался такой способ раздачи уличных названий – просветительско-цеховой: Леонардо да Винчи, Рембрандт, Гольбейн, Ренуар; следующий куст: Бетховен, Моцарт, Гайдн, Верди (жребий они, что ли, бросают).
Дом одиннадцать – я едва успел скомандовать шоферу, что дальше, дальше, первый поворот налево и сразу за углом, я вспомнил, где это. За ромбами скрещенных березовых кольев, в глубине двора – глубине более чем респектабельной – я увидал Петру. Она была в халате – явно выскочила вслед за низкорослым грузно переваливающимся мужчиной с черной бородкой (надо же, у такой красавицы матери). Судя по этой мелькнувшей картинке, они ссорились: Петра что-то кричала ему, он шел (семенил) к гаражу, не оборачиваясь, – в противоположность жене Лота. Из-за угла, с риском быть опознанным какими-нибудь глазастыми роровскими соседями – «съевшими» нашу «Форель», – я подглядывал. С шумом, не отъезжающим, а скорее взлетающим, что-то красное и двухместное умчалось в направлении, откуда я приехал.
Муж уехал, любовник тут как тут. Я тесню впустившую меня Петру. В чем дело? Почему она не звонила?
Петра выглядит растерянной, еще не умывалась. При виде меня она пугается. Как я здесь очутился и видел ли я Инго? Я видел след от его машины. Я должен немедленно уйти, нам нельзя встречаться, произошло нечто ужасное, Доротея догадалась… Понятно, догадалась, если я визитную карточку на полу оставил. Я здесь потому, что она мне не позвонила и я немножко волновался… ну, успокойся. Что было? Все равно я уже здесь.
Петра сжимает руками луковичную свою головку и, всхлипывая, рассказывает. Не успели они вчера вернуться – звонок. Доротея – такой она никогда еще не была. Инго сказала только: твоя жена убийца твоего сына. И больше ни слова, повесила трубку. Через минуту снова телефон. Вилли. Инго пускай немедленно возвращается, матери плохо. Только чтоб без меня. Инго собирается ехать – снова звонок. Никуда ехать не надо, пусть даст меня. И тут Доротея мне заявляет: это я открыла дверь и впустила тебя наверх – пока они обедали – и потом снова закрыла. Она точно знает, что это я сделала. Самое благоразумное, что мне остается теперь, пойти и повеситься. Что я погубила их всех, включая и Тобиаса. И опять кричала мне, что Тобиас мертв. Она была как сумасшедшая. Не знаю, что бы она еще наговорила, – Вилли отобрал у нес трубку. Поздней она звонила еще, о чем-то говорила с Инго – и Инго после этого меня ударил, впервые в жизни. Подошел и ударил по лицу со всей силы. Он очень сильный, ты не думай.