Обо всем по порядку. Репортаж о репортаже
Шрифт:
Прежде чем обозначить начало репортерства, попробую порассуждать о том, чем был для нас футбол в те годы. Картинки картинками, а ведь что-то задевало и душу.
В годы Великой Отечественной один из нашей компании оказался «белобилетником», по болезни освобожденным от призыва, а остальные были солдатами. Трое с войны не вернулись. Мы от отцов и матерей своих не как лозунг и клятву, без всякой патетики, просто как принятый в семьях образ жизни, заимствовали потребность участвовать во всем, чем жили все вокруг, согласно выражению Маяковского, которым мы безоглядно увлекались, «каплей лились с массами». Бедный житейский быт нас не угнетал, скорее, наоборот, помогал легко переключаться на духовные сферы.
Мы
В институтские годы ставили и играли «Город на заре» Арбузова и «Дачники» Горького; выпускали рукописный журнал, сдавали нормы на значок «Ворошиловский стрелок»; посещали сборища в редакции «Огонька» на Петровском бульваре у Ефима Зозули, где еще не начавшие печататься поэты и прозаики читали свои сочинения, где нас, вечно голодных, угощали шикарными бутербродами. Чтение продолжалось и на бульваре, а если летом, так до рассвета.
Горячая песня бродяжит в крови, Горячими зорями мир перевит. Кто вышвырнет двери, кто в ветер поверит, Кто землю тугими шагами измерит, Кому не сидится под крышей — вперед! Срываются птицы в большой перелет.Это—голос Бориса Смоленского, двадцатилетним погибшего в ноябре сорок первого. Его голос долго был со мной, только голос. А потом случайно набрел на крохотную книжечку его стихов, изданную крохотным тиражом спустя 35 лет после гибели. Теперь у меня есть и eгo слова. Помню голос Севы Багрицкого, сына Эдуарда Багрицкого, тоже погибшего.
А нас испытывали арестом моего отца и отца Виктора Берковича. И, наверное, потому, что наша жизнь, дневная, та, что на виду, уж слишком противоречила другой жизни, скрытой от глаз, ночной, глухой, непонятной, мы даже в своей надежной компании обсуждений не затевали, все, что мы могли, — это жить как ни в чем не бывало, хотя бы с виду.
Нас, гуманитариев, решавших для себя заново все «вечные вопросы», дня не живших без чтения, ставило в тупик официальное отрицание Достоевского, Есенина, Ахматовой, Гумилева, Цветаевой, Грина, Зощенко, Шостаковича, Мандельштама, Пастернака. В наших домашних библиотеках, начатых отцами, было кое-что из запретного, мы обменивались и диву давались, почему все эти высоты духа, ума и красоты читаем тайком, почему в школьных, а потом и в институтских программах, в газетных статьях о них говорилось такое, чему невозможно поверить.
Что делать, учились, воевали, работали.
В сорок седьмом я был взят в «Комсомольскую правду» литературным сотрудником отдела пропаганды. Мудреный и опасный был отдел. Через него проходили рецензии на тома сочинений Сталина, каждая размером в полосу, короче нельзя было. Мы с Ильей Шатуновским выверяли эти рецензии, которые писали доктора философских и исторических наук. Делалось это в присутствии авторов. Стоило нам усомниться в каком-либо выражении, как обеспокоенный автор, являвшийся обычно с портфелем, набитым книгами, немедленно открывал нужную страницу, и мы убеждались, что выражение не что иное, как «раскавыченная» фраза из первоисточника. Мы с Шатуновским были начинающими, нам и тридцати не было, но очень скоро мы прониклись ироническим сочувствием к докторам наук, для которых каждое собственное слово грозило обернуться опасной отсебятиной.
А у нас руки чесались по репортерской работе — хотелось ездить, быть с людьми. За первый год я не написал ни строчки: считалось, что нахожусь на чрезвычайно ответственном участке. Мы мечтали переменить род занятий, и нам это удалось: Шатуновский начал писать фельетоны, а я был назначен в отдел учащейся молодежи, где облегченно перевел дух. Журналистская жизнь налаживалась.
Но не тут-то было. Кадровичка из ЦК ВЛКСМ, осуществляя проверку, обнаружила в моем «деле» неблагополучие в графе «родители» и забила тревогу. Редакция за меня заступилась, но не помогло: пришлось уйти «по собственному желанию». Благо был одинок, на свой страх и риск сел дома за повесть о зенитчиках. Напечатали в «Знамени» в 1951 году. Чего, кажется, лучше? Да осталась у меня от печатания этой повести оскомина: настолько ее, пусть слабенькую, но правдивую (писал все как есть), перекорежили, что я ее и узнать не мог, одни благостные, безупречные сцены, жизнь не та, что была, а такая, какой должна была быть по принятым тогда представлениям.
Мой друг Николай Тарасов (из нашей болелыцицкой компании), наделенный поэтическим даром, писал стихи еще в школе, за партой, за которой мы с ним сидели. Писал и потом, будучи студентом, военным корреспондентом газеты «Водный транспорт» в блокадном Ленинграде, заведующим отделом и ответственным секретарем «Советского спорта». Писал от случая к случаю, ни на что не надеясь. У него все было благополучно — семья, должности, поездки за границу. А стихи его не печатали. Первая его книга «Белые мосты» была издана в 1969 году, когда ему было пятьдесят. А потом подряд вышли еще несколько сборников, и оказалось, что все ранее признававшееся «не созвучным» имеет право на жизнь. Сколько же времени ушло ни на что, даже невозможно представить, каким он стал бы поэтом, если бы смолоду его талант был поощрен.
Так чем же для нас, проживших свою молодость во времена то поднимавшие, то казнившие, то озарявшие верой, то тяжко гнувшие, был футбол?
Тогда вряд ли кто-то дал бы ответ. Сейчас легче. Собственно, ради этого я и вдаюсь в некоторые подробности, к футбольному повествованию прямо не относящиеся.
Интересов у нас было достаточно и помимо футбола. И тем не менее футбол вторгался. И не как блажь. Увлечение? Привычка с детских лет? Несомненно. Перебивка для отдыха, расслабление после трудов праведных? И это верно.
И все-таки футбол тех лет потому так властно к себе притягивал, что в нем мы видели безобманность, постоянство, прочность. Он был всегда, в каждом дне своем, самим собой и ничем кроме того. Одни проигрывали, другие выигрывали, одни играли прекрасно, другие отвратительно, кому-то фартило, а кому-то убийственно не везло. Но все это свершалось по законам игры — они одни правили балом, им нельзя было не довериться. Надежным видели мы футбол; каждому в нем воздавалось по заслугам, в точную меру умения и одухотворенности. Ничего подспудного, подстроенного, фальшивого — вот оно, прямоугольное поле, поле игры и поле зрения, все видно, ясно, доступно, объяснимо. Тогда ничто не доползало до нас из-за кулис, матч начинался, длился и заканчивался, и что видели, то и было к нашим услугам.
Мы болели за «Спартак» со всем возможным пылом. Но я не помню, чтобы наше боление заслоняло от нас достоинства других команд, — все взвешивалось на точных весах, истиной мы дорожили более всего. В послевоенные годы мы были увлечены поединком ЦДКА и «Динамо», он нас занимал, мы шли дальше в постижении футбола и его людей.
Потому нас всех и резанула переигровка кубкового полуфинала в тридцать девятом, о которой я рассказывал. Мы не были готовы к такому повороту, он противоречил нашему идеальному представлению о независимом острове футбола. Да и «дело Старостиных» смущало. Но что мы могли знать?! Пожимали плечами.