Обречённая воля
Шрифт:
Костры попритухли. Вокруг валялись на сёдлах и попонах бездомные люди — вольница атамана Голого. Он нашёл их в степи, отринул этих разноземельных от тупого разбоя, что вершили они живота своего ради, вложил им в головы своё слово и привёл под Астрахань. Ничего, что ныне опоздали, ещё всё впереди. Будет у них и одежда, и оружие, и кони, и эта несчастная, ныне надобная им копейка, только всё надо обдумать…
«Думай, Кондрат, да не продумайся…» — засверлила ему мозг тяжёлая мысль.
— Ну, гуляй! — сказал он лошади. — Завтра — к Некрасову!
15
От Астрахани до Чёрного Яра Булавин ехал, придерживаясь берега Волги, от Чёрного Яра повернул резко на запад, держа лошадиные ноздри к Есауловской. После многонедельного мытарства по степям — от Запорожья до Астрахани через Терек — надо было по раннему уговору встретиться с Некрасовым. Было что рассказать. Не терпелось поделиться тем, что передумано, да и давно не сиживал с ним до петухов, давно песен не певал, а ведь любил когда-то. После азовского похода неделю в Черкасском городе гуляли. Помнится, Некрасов всех удивил: купил у какого-то монаха «грамматику» и принялся учить. Но что ему, Игнату, он все буквы к тому времени знал!
Так и домой ехали: Булавин песни пел, Некрасов читал в седле, хороня книжку от ветра. «Толковый казак…» — с гордостью за друга не раз думал Булавин. Теперь ему не терпелось добраться до Есауловской, испить с дороги медный ковш колодезной воды: пить у друга воду — слаще мёду…
Бурая, ещё не просохшая степь мягко глушила лошадиный топот. В низинах чёрным киселём цыкала из-под копыт земная сукровица. Вспомнилось, как снежна была минувшая зима, как долго копила она и как старательно укладывала снега. Долгая зима, а Булавину в Трёхизбянской казалась она от тесноты ещё длинней. Но прилегли восходные ветры, повернули с татарской, с крымской стороны, накатили тепла, посекли дождями снега, и вот уж к концу марта обнажилась земля, запахла прелью перележавших под снегом трав, зашуршал на ветру чернобыл и встали повсюду многочисленные озёра. По небу, по его режущей глаза слюдяной синеве поплыли к северу развальные клинья журавлей. По вечерам в густеющей сини временных озёр, в заводях набухших рек, за рыжей опушью прошлогоднего камыша белой кипенью оседали на ночь лебединые стаи. Порой на восходе, если посчастливится кому услышать, над степью — от земли к небу — вознесётся вдруг журавлиная песнь необычайной красоты.
Много людей живёт на земле, но мало кто слышал эту песню. То не крик поднебесный, не привычное курлыканье — а песня, то ли грустная, то ли радостная, весенняя, она начинается с серебряного голоса запевалы; первые звуки её похожи на восторженный хохот, потом вся стая, включаясь в песню последовательно, одна птица за другой, сливается в единый хор. И когда постепенно эта многогорлая песня станет замирать, тот же первый голос возьмет её за самую кромку, вновь выйдет вперёд и с ещё большей смелостью и будто бы с другим оттенком задаст новый куплет: вот так, мол, пойте, радуйтесь новой весне, радуйтесь жизни…
Булавин никогда не слышал журавлиной песни, хотя сорок с лишним вёсен пролетали над ним эти птицы, а может, и слышал, да не трогала она за душу, а тут проснулся вдруг от непонятных звуков, задержал дыханье, не шевелился. Он понял, что лежит под телегой, около юрты калмыка, приютившего его, под ним пахло обмятое сено, на востоке разливалась заря — ядрёная, по-весеннему широкая, — а в степи ни ветерка и только эта волнующая, волшебная песня…
— Чего это? — спросил Булавин калмыка, раздувавшего огонь под таганом.
Калмык повернулся в ту сторону, откуда доносилась журавлиная песня, блеснул широким, задубевшим на ветрах и солнце лицом, но не ответил. Булавину показалось, что он не понял, и хотел повторить вопрос, но калмык заговорил о другом:
— Оргею худо будет. Оргей степ боярину продал — нашу степ, а свою себе оставил… Найду на Дону орду Сеттер Мурзы — скажу им. Худо Оргею будет. Худо!
Булавин вылез из-под телеги, ворохнулся, стряхивая сено, отыскал завалившуюся трухменку и неторопливо надел её на голову.
— …найду за Доном Салом Серень тайшу — сына Богатыря — скажу: Оргей землю московскому боярину продал, а нас с той земли прогнал, ест!
Вчера они встретились под вечер. Булавин заметил одинокую кибитку калмыка. Когда он подъехал, калмык схватил саблю, жена его — лук, а трое детишек ощетинились ножами… Сейчас калмычка ушла за водой к озеру, а детишки ещё спали. Во всём мире стояла первозданная тишина, пронизанная тонким щебетом птиц, да ещё от озера, то опадая, то вновь подымаясь на недосягаемую высоту, докатывалась журавлиная песня.
— Не пойму: поют или плачут? — не надеясь на ответ, удивлённо спросил Булавин.
Калмык снова повернулся к озеру — слёзы от дыма блеснули на широкоскулом лице. Казалось, он тоже впервые услышал эту песню.
— Да, плачут, — сказал он убеждённо. — Твой и мой.
Теперь и Булавину казалось, что из всей многогорлой песни выстругиваются два сильных высоких журавлиных голоса.
Калмык поднялся с колен, сторонясь дыма, утёрся рукавом и опасливо заметил:
— Худа наплачут.
— Авось пронесёт! — буркнул Булавин сурово.
Часть третья
1
С самого утра без умолку рыдали колокола на Софийском соборе. По приезде в Киев Пётр заказал панихиду. Колокольный звон разбудил его, и он тотчас вспомнил, что больше нет генерал-адмирала Головина… Пётр не дождался постельничего Гаврилу Головкина, сам торопливо оделся в повседневный мундир, достал бумагу, перо, да так и не умывшись сел писать Апраксину.
«Ежели сие письмо вас застанет на Москве, то не извольте ездить на Воронеж; будешь на Воронеже, изволь ехать в Москву, ибо, хотя б никогда сего я вам не желал писать, однако воля всемогущего на то нас понудила, ибо сей недели господин адмирал и друг наш от сего света отсечен смертию в Глухове; того ради извольте, которые приказы (кроме Посольского) он ведал, присмотреть, и деньги и прочие вещи запечатать до указу. Сие возвещает печали исполненный Пётр».
В дверях за это время стали Гаврила Головкин и Меншиков, не смея ступить за порог, не смея мешать.