Обречённая воля
Шрифт:
— Откуда трава? — крикнули от костра. Это снова встрял чернявый кашевар — во все стороны уши!
— С могилы Саломеи! — повысил голос Епифаний. — Той самой, что отрубила голову Иоанну Крестителю!
— Ну и чего? — поддразнил Голый.
— А того, что весь смрад костей ейных та смрадна трава всосала в себя, а вы, пропащее племя, сосёте ту траву — чистый грех впитываете!
— А мне с той травы на сердце легше премного! — то ли озоровал, то ли правду говорил чернявый.
Старик не выдержал — встал на колени, затряс в ту сторону бородой:
— И рекут греховные: неправ путь господен, а это их путь неправ! — и в изнеможении опустился на локти с краю попоны.
— Ладно, Епифаний, полежи тут. Книжка-то с собой? — спросил Голый. Он вздохнул, завалился на спину, опершись маковкой в бок Булавину.
— Книжка всегда при мне!
— Почитал бы, коль есть охота.
— Как не быть! Как не быть такой охоте, когда православный мир сгинет совсем от великих грехопадений!
Голый посмотрел — свет от костра еле доходил до их попоны, и он крикнул солдату:
— Отвали от кострища, да подгреби сюда огню!
— И сам подгребёшь, не сломишься! — ответил солдат, всё ещё сердитый на Голого.
Покряхтел Голый, а пришлось самому устраивать костёр у попоны. Подгрёб жару, притащил сушняку, раздул и снова завалился.
— Я гляжу, у вас тут, как у татар: никто никому не подчиняется! — впервые улыбнулся Булавин.
Голый лишь махнул рукой и толкнул старика:
— Читай!
Старичок чуть посторонился от дыма, достал из-под рубахи замусоленную книжку в деревянном переплёте, глянул сначала на Голого, снова завалившегося на спину и прикрывшего лицо шапкой, потом на Булавина, глядевшего в огонь, и без предисловий начал читать. Голос его хрипел, видимо, проповедник волновался, но постепенно он успокоился, забубнил ровно, певуче, выводя слова священного писания.
— «Се дни придут, в них же живущие на земле обременены будут данями многими, и скроется путь правды и будет вселенная неплодна».
Теперь Епифаний посмотрел только на Булавина. Тот молчал, не отрывая глаз от огня.
— «Аще же тебе даст Вышний живу быти, узриши по третией трубе, и воссияет внезапу солнце в ночи, и луна трижды в день. И воскаплет кровь от древа, и камень даст глас свой, и поколеблются людие. И птицы прейдут от места своего, и море Содомское рыбы изринет, и даст глас ноцию Он. И смятение будет на местах мнозех, и огонь часто ниспустится, и зверьё ползучее поселится, и болезные жёны породят чуда».
— Верно читает! — крикнул Семён Лоханка. — Жён бы сюда, а чего породят — того никто не ведает! Жён да крышу над головой — вот те и рай!
Будто очнулась пьяная вольница вокруг большого костра, задвигала черепками, ендовами. Второй бочонок крепкого вина пошёл в наклон.
— «…и друзи все сами на себя ополчатся, и скроется тогда ум, и разум отлучится в хранилище своё. И взыщется от многих и не обрящется, неправда же и невоздержание умножатся на земле». — Старик перевернул страницу, поскрёб по ней кулаком, как копытом, и, возвысив голос, торжественно закончил: — «И уповати будут человеци, и не восприимут: трудиться будут и не управятся…»
На попоне молчали, лишь от костра доносился гомон, там пекли рыбу, выкатывали из костра оставшихся уток, замазанных в глину, раскалывали, с руганью, обжигаясь и смеясь, и снова пили.
— А дальше? — буркнул Голый из-под своей трухменки.
— А дальше жиром заляпано, — вздохнул Епифаний.
— А за жиром чего?
— А за жиром… — борода пошелестела по странице. — А за жиром вот чего: «И приде ко мне Саладин, вождь людям, и рече: восстань убо, и вкуси хлеба и не остави нас, иако пастырь стадо свое в руках волков лукавых…»
— Ты чего, Епифаний?
— Глазыньки слепнуть…
Сухой бурьян ещё лежал обочь, но никто не поднялся и не бросил его в потухающий костёр. Старик посидел молча, глядя куда-то по ручью, в черноту ночи, потом молча поднялся и ушёл за большой костёр.
Булавин задумался над прочитанным, но ничего, кроме путаницы мыслей и непонятных тревожных предчувствий, не вызвал старик своим чтеньем. Он поднялся и пошёл в темноту посмотреть лошадь.
В низине побулькивал ручей, окрепший после первых весенних дождей. Там у самой воды выметнулся сквозь обожжённую летним суховеем траву редкий подсад — последний корм минувшего года. Стреноженные лошади тяжело прыгали, отыскивая эту траву по запаху, держались кучно, поближе к людям. Пока всё было спокойно в степи. У костра тоже почему-то вдруг притихли. Прилёг несвязный говор в стороне, и вот уж кто-то попробовал затянуть песню:
Как на Волге-реке да на Камышенке…Голосишка был неважный, и тогда заново начал другой, сильный, Булавину показалось, голос Лоханки:
Как на Волге-реке да на Камышенке, Казаки живут, братцы, люди вольные, Все донские гребенские, со яицкими. У казаков был, братцы, атаманушка, Ермаком звали Тимофеичем. Не злата труба, братцы, вострубила, Не звонка ли, не громка ли речь возговорила. То возговорил, братцы, Ермак Тимофеевич: «Уж вы думайте, казаки, попридумайте! Как проходит у нас лето тёплое, Настаёт, братцы, зима холодная. Ещё где нам, братцы, зимовать будет? Нам на Волге жить — всё ворами слыть, На Яик идти — переход велик, На Казань идти — грозен царь стоит, Грозен царь стоит, братцы, немилостивый. Он послал на нас рать великую, Рать великую — в сорок тысячей! Так пойдёмте ж да возьмём Сибирь!»У костра стало совсем тихо. Вдоль по ручью тяжело прыгали стреноженные лошади. Булавин пошёл туда и вскоре услышал ржанье: аргамак узнал его.
— Сенька-а! — прокричал кто-то у потухающего костра. — Вино пролито!
А совсем рядом разгорался серьёзный разговор двух отошедших в сторону:
— Повинись!
— Я не подымал!
— Кашевар видел — ты подымал копейку!
— Не я!
— Повинись!
— Не я!
Двое отошли, накаляя страсти.
Булавин дошёл до своей лошади, поискав её на голодном весеннем уволье, но прежде чем распознал её в темноте, она сама учуяла хозяина и радостно ткнулась ему в шею мягкими, как пена, губами.
— Ты мне не побратим, ты — высмердок! — доносилось слабее.
— А ты бойся злого навета!
— Повинись!
— Не я!
— Чтобы тебе всю жизнь в тяглых ходить!
— А тебе, неверующий Фома, всю жизнь под боярской рукой костохватом быть!
Булавин гладил лошадь и чувствовал ладонью хрящи её тугих тонкостриженых ушей — животное прислушивалось к людскому спору из-за утерянной копейки. То была их жизнь…
— Караульных наверхи! — разнёсся под берегом голос Никиты Голого.