Обречённая воля
Шрифт:
— Дыба? — узнал Булавин.
— Я, атаман… — ответил бахмутский пушкарь, прискакавший в Черкасск с полусотней Драного.
— За что его? — голос Булавина околючился. — Соколов, и ты, мой есаул новый, тут? За что, спрашиваю?
Человек шесть шаркнули в сторону, кое-кто — за Соколова, багровели из-за его спины разгорячёнными лицами. «Домовитые», — определил Булавин.
Дыба отдувался, сплевывал кровь, нетвёрдо переступая по земле разбитыми чириками. В траве похрустывали черепки.
— За что тронули моего казака? — вступился Драный.
— Он побрал в моей напогребнице рыбу и клыку вина! — выступил хозяин куреня, во дворе которого они и стояли.
— Ах, клыку вина! — Драный откинулся назад и выхватил саблю. — Зарррублю, пёс старожилой! Ты казацку кровь проливать за вонючую клыку вина? Ты!..
— Стой! — Булавин поймал руку Драного. — Стойтя все! — сгремел он на схватившихся за сабли старожилых черкассцев.
Замерли. Слышно было, как бешено дышат.
— Поди ко меня! Ты кто такой?
Домовитый подошёл, посверкивая расшитым кафтаном. Вблизи вырисовалось тёмнобородое лицо, нос турецкого выгиба.
— Старожилой казак Митрофан Федосеев я.
— Вот чего, Митрофан Федосеев, тащи немедля другую клыку вина. Скоро велю!
Митрофан согнулся и побежал к погребу. Принёс клыку вина.
— Дыба! Умывайся! А ты лей ему на руки! Федосеев! Ну!
Федосеев выдернул из длинного горла кувшина тряпицу, стал поливать. Заплескалось вино, заплюхало на молодую траву через ладони Дыбы, кровянилось на лице и стекало лиловой струёй. В полумраке посвечивали кривые белозубые улыбки старожилых. Вокруг натянулось суровое молчание.
— А ты, Соколов, почто не в моём курене? Веди туда Дыбу и пои его сегодня, раз не уберёг казака сей день! Живо!
Соколов послушно пошёл к атаманскому куреню, качнув Дыбе головой — пошли, мол, раз приказано. В походке его Булавин отметил какую-то нерадивую приволочь, будто ему не хотелось расставаться с этим заулком, с этими старожилыми казаками. Подумалось — и нехороший холодок окатил распалённую душу.
— Смотри, хорошо пои казака! — крикнул он вслед Соколову и тронул Драного за локоть. — Пошли.
— Казака-а! — послышалось позади. — А мы хто — хрестьянишки, что ли?
«Вот оно, братство во Христе!» — лишь скрипнул зубами Булавин.
Вечером за праздничным столом на него не раз накатывала тоска. За шумом пития, за разговорами, за песенным разноголосьем не каждый замечал это, а кто и замечал не понимал, почему так мрачен войсковой атаман. Ему ли быть сегодня угрюмым?
Драный, казалось, всё понимал. Он сочувственно посматривал на Булавина своими угольно-чёрными, турецкими глазищами. Ими он высмотрел также, как Соколов гнул голову вниз, сидя у порога за низким «кривым» столом, отворачивался от Дыбы и не вступал ни с кем в беседу. Что-то загадочно-нехорошее — показалось Драному — пылало в розоватых ушах этого человека, нового, второго есаула при войсковом атамане. Вот сидит он, Соколов, приближённый к новоизбранной старшине Войска Донского, а что там таится в его душе?
Потёмки…
12
Вседержавнейший военачальник, которому вдруг по указу царя стали в подчинение все полки от Азова до Тамбова и от Астрахани до Воронежа, князь Василий Долгорукий, ко всеобщему удивлению, поселился не у Апраксина, а в доме воеводы Колычева. «Это из-за ясырки пристал военачальник к колычевскому дому, из-за её турецкой красы…» — шептались на верфях и по домам «лучших» людей. Нельзя сказать, что князь Долгорукий не имел глаз и не видел красы турчанки, но все удовольствия он решил оставить на послепобедное время, а до него, как теперь ему стало ясно, было ещё далеко.
Отписав царю своё мнение о положении на Дону, он называл Воронеж наиболее подходящим центром сосредоточения основных сил регулярной армии. События развивались стремительно, и теперь необходимо было немедленно идти на юг, на выручку Азова, о котором сам Долгорукий думал с безнадёжностью. Он считал, что основной силой являются не понизовые, стоявшие под Азовом полки Булавина, а те огромные, хотя и разрозненные массы повстанцев, руководимых одержимыми атаманами-була-винцами, сила которых растёт ежедневно, а их пример заражает соседние губернии по Цне, Мокше и Оке, вплоть до Рязани. Эти силы растут повсюду — от Заволжья до Днепра, — их невозможно учесть, и потому неведомо, с какой численностью встретишься на Диком поле.
Дождавшись, когда придёт последний московский полк — полк недорослей, Долгорукий двинулся на юг и 31 мая был уже в Острогожске, и тут, в трети пути от ненавистного Бахмута, получил известие, что под Валуйками действует объединённый отряд Беспалого с запорожцами и отряд «пущего вора» Никиты Голого, пред беспримерной храбростью которого неловко стоять даже гвардейским полкам армии. Повстанцы усиленно охотились за царёвыми табунами, отгоняли их, и теперь все были на конях. Стремительно, как и конница Хохлача, передвигались и маневрировали по Придонью, так что победить их было второй задачей, после первой — обнаружить и расположить к бою. А боя Долгорукий желал. Он желал оправдать высокое доверие царя Петра и ещё больше желал отмщенья за убитого брата. Жёсткость Василия Долгорукого ощущалась во всём — в аскетическом образе жизни, даже для похода, в сухости приказов, в коротких разговорах с пленными…
Утром 1 июня 1708 года Василий Долгорукий поднялся с постели ровно в пять. Прикрикнул на денщика, умылся с крыльца приказной избы и, пока денщик готовил ему традиционный кофей (ныне завтраков без него не мыслилось!), сел к рассохшемуся дощатому столу, покрытому сукном, и стал читать доставленное ввечеру письмо атамана Никиты Голого.
«В русские в. г. городы стольником и воеводам и приказным людем, а в селех и в деревнях заказным головам и десятником и всей черни, Никита Голой со всем своим походным войском челом бьем. Стою я в Кулаковом стану и по Лазной (“Эвон уж где!” — крякнул Долгорукий), а со мною силы 7000 казаков данских да 1000 запорожцов казаков же. И хотим итти под Рыбный. А Семен Драной пошел своею силой под Изюм, а с ним силы 10 000… А сам наш войсковой атаман Кондратей Афонасьевич Булавин пошел под Азов и под Таган… А нам до черни дела нет. Нам дело до бояр и каторые неправду делают. А вы голотьва и вся идите изо всех городов конные и пешие, нагие и босые, идите не опасайтеся: будут вам кони и ружье и платье и денежное жалованье. А мы стали за старою веру и за дом пресвятые богородицы и за вас за всю чернь, и чтобы нам не впасть в еллинскою веру. А вы стольники и воеводы и всякие приказные люди и заказные головы не держите черни и по дорогам не хватайте, и пропускайся те вы их к нам в донецкие городы. А хто будет держать чернь и не будет пропускать, и тем людем будет смертная казнь. А хто сие письмо станет в себе держать и будет таить или хто издерет, и тем людем будет смертная казнь. За сим писавы и челом бьем».
Долгорукий посмотрел — письмо было не первой свежести и не «живое», а переписанное со всей старательностью. Это больше всего огорчило Долгорукого. Значит, вняли голосу вора, значит, чтут, опасаются и множат эту бумагу. Плохо…
Денщик принёс на медном подносе ломоть солёной свинины, хлеб чёрный и пшеничный, три яйца и кофей. Рядом положил бумагу — список шестерых булавинцев, схваченных на нагорной стороне Дона и пытанных ночью в Острогожске. Долгорукий взял кусок свинины и стал есть её без хлеба. Локти его стояли на столе, а сам он, прямой, надменно поджимая заблестевшие салом губы, поправил локтем список и, косясь, читал: