Обретенное время
Шрифт:
«В конце концов, мой дорогой друг, все это отвратительно, и уныние вызывают не только скучные статьи. Говорят о вандализме, о разбитых статуях. Но уничтожение такого количества прекрасных юношей, этих несравненных полихромных статуй, — разве это не вандализм? Разве город, в котором не останется красивых людей, не будет похож на город, где разбили всю скульптуру? Какое я получу удовольствие, отобедав в ресторане, где меня обслужат старые замшелые шуты, напоминающие отца Дидона [102] , или, хуже того — бабки в чепчиках, один вид которых наводит на мысль, что я попал в бульонную Дюваля? Да, мой друг, я думаю, что у меня есть основания так говорить, потому что прекрасное — это все-таки то, что воплощено в живой материи. Велика радость, если тебя обслуживают существа рахитические, очкастые, у которых дело о непригодности на лице! Теперь все не так, как раньше, и если в ресторане захочется успокоить глаза на каком-нибудь красавце, надо смотреть не на официантов, а на посетителей. Но слугу-то ведь можно было снова увидеть, хотя они частенько менялись, а поди тут узнай, кто это, когда сюда снова придет этот английский лейтенант, который тут, быть может, первый раз и которого, наверное, завтра убьют? Когда Август Польский, как рассказывает очаровательный Моран, автор замечательной Клариссы [103] , обменял один из своих полков на коллекцию китайского фарфора, он совершил, на мой взгляд, дурную сделку. Представьте только, все эти огромные ливрейные лакеи по два метра ростом, украшавшие монументальные лестницы наших лучших друзей — все они убиты, а пошли они на фронт в основном потому, что им сказали, что война не продлится и двух месяцев. Да, они не знают, как я, силы Германии, доблести германской расы», — сказал он, забывшись. И добавил, заметив, что слишком уж выдал свои взгляды: «Я боюсь за Францию не столько из-за Германии, сколько из-за самой войны. В тылу воображают, что война — это гигантский матч бокса, в котором все мы, благодаря газетам, принимаем участие издалека. Но в действительности все обстоит иначе. Это болезнь, которая, когда вам кажется, что вы ее одолели, проявляется по-другому. Сегодня будет освобожден Нуайон, а завтра уже не будет ни хлеба, ни шоколада, а послезавтра тот, кто еще чувствовал себя довольно спокойно и думал, что пойдет в случае надобности под пули, чего он себе совершенно не представляет, потеряет голову, прочитав в газете, что люди его возраста уже подпадают под призыв. Что же касается уничтожения таких уникальных монументов, как Реймский собор, то меня намного сильнее печалит гибель огромного числа архитектурных ансамблей, благодаря которым и в самой крохотной французской деревушке можно было обнаружить что-то поучительное и прелестное».
102
Анри Дидо (1840-1900) — доминиканский проповедник.
103
Пруст написал предисловие к книге Поля Морана Tendres Stocks в 1921, в эту же книгу входила и Кларисса.
Я тотчас вспомнил о Комбре, но раньше мне казалось, что я сильно потеряю в глазах г-жи де Германт, если она узнает о том, сколь незавидное положение занимала там моя семья. Я спрашивал себя, не узнали ли об этом Германты и Шарлю либо от Леграндена, либо от Свана, Сен-Лу или Мореля. Но само умолчание было не столь мне тягостно, как ретроспективные разъяснения. Мне хотелось только одного, чтобы г-н де Шарлю не вспомнил о Комбре.
«Сударь, я не хочу сказать ничего плохого об американцах, — продолжил он, — их великодушие неистощимо, и так как в этой
104
Морис Баррес (1862-1923), автор, помимо прочих, книги «Беспочвенники» (или «Вырванные с корнем»).
105
Св. Фирмин († 287 или 303) — первый амьенский епископ.
106
Поль Дерулед (1846-1914) — основатель и президент «Лиги Патриотов»; его сменил Баррес, последним было организовано «паломничество» к могиле Деруледа от страсбурской статуи.
107
Теория «вечного сотворения мира» в других местах Прустом не излагалась. Мамардашвили в этой связи вспомнил положение «красота спасет мир», которое вскользь упоминает один из персонажей Достоевского.
108
Жорж Пикар (1854-1914) — генерал, первым заподозривший Эстерхази в предательстве.
109
Эме де Квани (1769-1820) — монархистка, «заставившая Талейрана предать Наполеона и служить монархии» (Ларусс), автор «Мемуаров», опубликованных в 1902 Шарлем Морра, впоследствии написавшем о ней книгу. Последний (1868-1952) — один из основателей «Аксьон франсез», — писатель, всю жизнь испытывавший тяготение к фашизму.
110
Габриель Сиветон — депутат-националист.
111
Анри Бека (1837-1899) — драматург.
112
Несчастный царь — Николай II — созвал гаагскую конференцию в 1899. Следует помнить об условности времени в романе: герои беседуют, как сообщалось выше, в 1916 году. Ниже: никто не помнит — не совсем ясно, что имеет в виду барон: либо гаагские инициативы Николая II, либо отречение Николая, но в этом случае фрагмент должен датироваться 1917 годом.
У него вошло в привычку громко выкрикивать слова — от нервозности, оттого, что он искал выхода своим впечатлениям, от которых ему, не преуспевшему в каком-либо искусстве, надо было избавиться, как авиатору от бомб, сбрасывая их хоть в пустоту, даже если его слова никого не досягали, и тем более в свете, где они также падали наудачу, где его слушали из снобизма, по привычке, и, поскольку он тиранил аудиторию, можно сказать — подневольно и из страха. К тому же, на бульварах это выступление было призвано продемонстрировать презрение к окружающим, ради которых он в той же мере понижал голос, сколь отклонялся от собственного пути. И его голос резал слух, обращал на себя внимание, и, главное, люди оборачивались, до них доходил смысл его фраз, — они могли принять нас за пораженцев. Я сказал об этом г-ну де Шарлю и только вызвал припадок веселья. «Согласитесь, это было бы довольно забавно, — ответил он, и затем воскликнул: — В конечном счете, неизвестно, не попадет ли кто-нибудь из нас в завтрашнюю хронику происшествий. Почему бы меня, собственно, не расстрелять в Винсеннских рвах? Нечто подобное случилось с моим двоюродным дедом, герцогом Энгиенским [113] . Жажда благородной крови сводит чернь с ума, она проявляет в этом большую утонченность, чем львы. Знаете, для этих животных, чтобы броситься на г-жу Вердюрен, достаточно ссадины на ее носу. Что по молодости мы называли «пиф [114] !» И он принялся хохотать во всю глотку, словно мы были одни в гостиной.
113
Венсен — предшествующая Версалю резиденция французских монархов недалеко от Парижа. Замок впоследствии был использован в качестве тюрьмы. Герцог Энгиенский (1772-1804), Луи Антуан Анри — принц, последний представитель дома Конде, был расстрелян по приказу Наполеона по ложному доносу о заговоре.
114
«Нос», «пятак». В пятом томе барон уже вспомнил «времена молодости» (ткнув пальцем в нос гардеробщика и сказав: «Пиф!»).
Я замечал, как в сумраке, вслед за шествием г-на де Шарлю, проявлялись какие-то довольно подозрительные типы, — они скапливались немного позади и я не мог решить, угоднее ли ему, чтобы я предоставил его самому себе, или же мне следует сопровождать его и дальше. Так, встретив старика, склонного к частым эпилептиформным припадкам, и поняв из непоследовательности его поведения, что, по-видимому, приступ неминуем, мы спрашиваем себя, нуждается ли он в нас, как возможном подспорье, или, скорее, мы опасны ему как свидетели, от которых он хотел бы скрыть припадок, одно присутствие которых, быть может, — тогда как полный покой помог бы ему справиться с затруднениями, — приближает падучую. Но в случае больного степень вероятности предполагаемого события узнается по походке — он пишет кренделя, как пьяница. Тогда как в случае г-на де Шарлю эти многочисленные расходящиеся обстоятельства, предзнаменования вероятного инцидента, — хотя я не был уверен, стремится он к нему, или опасается, что мое присутствие помешает его осуществлению, — представлялись какой-то хитроумной мизансценой, в которой был задействован не сам барон, шествовавший прямолинейно, но целый круг фигурантов. Но судя по всему он все-таки предпочел избежать столкновений и утащил меня за собой в поперечную улицу, где было еще темней, чем на бульваре, но тем не менее и там на нас постоянно сыпались, если только не к нему они сбегались, солдаты всех армий и наций, — юношеский прилив, преодолевший, в утешение г-ну де Шарлю, бешеную стремнину, что унесла парижских мужчин на передовую в первые дни после мобилизации. Г-н де Шарлю, не смолкая, восхищался мелькавшими перед нами блестящими униформами, превратившими Париж в какой-то космополитический центр, какой-то порт, столь же правдоподобный, как ведута художника, который выстроил несколько зданий, чтобы на их фоне собрать самые разнородные и яркие костюмы. В его уважении и привязанности к дамам, которых обвиняли в капитулянтстве, ничего не изменилось, — как раньше к дамам, замеченным в дрейфусарстве. Он сожалел только, что, унизившись до политики, они дали повод «газетным пересудам». Его отношение к ним было прежним. Ибо легкомыслие барона носило систематический характер, и происхождение, в совокупности с красотой и прочими достоинствами, было чем-то нетленным, а война, как и дело Дрейфуса, — формой грубой и мимолетной. Расстреляй они герцогиню де Германт за попытку сепаратного мира с Австрией, в его глазах она нисколько не потеряла бы своего благородства и, для него, опозорилась бы не больше, чем Мария Антуанетта, приговоренная к гильотине. В такие минуты г-н де Шарлю, великодушный, как своего рода Сен-Валье или Сен-Мегре [115] , говорил без обиняков, жестко, торжественно, его речь была смела, ни единой нотой не отзываясь жеманством, изобличающим людей его пошиба. И все-таки, почему никто из них не может говорить нормально всегда? Даже теперь, когда его голос гудел басовыми тонами, он фальшивил, словно нуждаясь в настройщике. Впрочем, г-н де Шарлю потерял голову в буквальном смысле этого слова, он часто поднимал ее, сожалея, что не взял с собой бинокля, который, впрочем, не сильно бы ему помог — из-за позавчерашнего налета цеппелинов, разбудившего бдительность общественных властей, было много солдат прямо в небесах. Я заметил аэропланы несколькими часами раньше, они казались мне какими-то насекомыми, коричневыми пятнышками на фоне голубого вечера, а теперь их занесло в темноту, в которой затухали мерцающие фонари, словно тлеющие головешки. Может быть, мы потому испытываем сильное ощущение красоты, глядя на эти мерцающие земные звезды, что смотрим на небо, а обычно мы не часто поднимаем к нему глаза. Теперь на Париж, как в 1914-м на Париж, беззащитно ожидавший удара врага, падал неизменный древний свет мертвенно и волшебно ясной луны, струившей на еще нетронутые монументы бесполезную красоту своего сияния, — но так же, как в 1914-м, и более многочисленные, чем тогда, помигивали многочисленные огоньки, то с аэропланов, то от прожекторов
115
Мария Антуанетта (1755-1793) — королева, жена (1770) Людовика XVI.
Ночь была так же прекрасна, как в 1914-м, и Парижу грозила та же опасность. Свет луны, казалось, растягивал ласковое магниевое свечение, позволяя запечатлеть напоследок ночные образы прекрасных ансамблей Вандомской площади, площади Согласия, — и страх, который вызывали во мне разрывы бомб, что вот-вот могли разрушить эти ансамбли, придавал их еще нетронутой красоте какую-то полноту, словно бы они натужились загодя, подставляя ударам беззащитную архитектуру. «Вам не страшно? — повторил г-н де Шарлю. — Парижане не чувствуют опасности. Мне говорили, что у г-жи Вердюрен званые ужины каждый вечер. Я об этом знаю только понаслышке, мне о них ничего не известно, я с ними полностью порвал», — добавил он, опустив не только глаза, как будто прошел телеграфист, но также голову, плечи, подняв кисти в жесте, выражавшем если и не «я умываю руки», то по меньшей мере «не могу вам ничего сказать» (хотя я у него ничего и не спрашивал). «Я знаю, что Морель часто ее посещает, — сказал он мне (он упомянул его впервые). — Говорят, он очень раскаивается и хочет со мной помириться», — добавил он, выказывая и легковерность человека из Предместья («Ходят упорные слухи, что Франция и Германия вовсю устанавливают контакты, и более того — переговоры уже начались»), и влюбленного, которого не убедили и самые жестокие отказы. «Во всяком случае, если он хочет помириться, ему нужно сказать об этом, я старше, чем он, и не мне делать первые шаги». Несомненно, говорить об этом было бессмысленно, это было очевидно. Но он был не совсем искренен, и этим привел меня в замешательство; было ясно: говоря, что первые шаги следует делать не ему, он напротив совершал их, рассчитывая, что я вызовусь их примирить.
Мне известна эта наивная либо притворная легковерность влюбленных, или тех, кто у кого-то не принят, кто приписывает предмету своих стремлений желание, последним не проявленное — несмотря на целый ряд докучных ходатайств. Но я понял также по неожиданной взволнованности, с которой г-н де Шарлю выразил это желание, беспокойству, задрожавшему в глубине его глаз, что помимо заурядной банальной настырности там было и нечто другое. Я не ошибся, и я расскажу сейчас о двух фактах, впоследствии мне это доказавших (для второго из них, последовавшего за смертью г-на де Шарлю, мне придется на много лет забежать вперед. Однако, его смерть наступит много позже, и мы еще встретимся с ним, когда он переродится в совершенно иного человека, ничем не схожего с нашим знакомцем, — особенно, когда мы встретимся с ним в последний раз, в те времена, когда он окончательно забудет Мореля). Итак, где-то года через два или три после той прогулки по бульварам я встретил Мореля. Я сразу же вспомнил о г-не де Шарлю, я подумал, что встреча с Морелем доставит ему огромное удовольствие и попытался упросить скрипача посетить барона, хотя бы один раз. «Он сделал вам столько добра, — сказал я Морелю, — к тому же, он уже стар и скоро может умереть, пора забыть о старых перебранках и помириться». Морель, казалось, был полностью со мной согласен относительно того, что примирение желательно, но не менее категорично отказывался хотя бы раз посетить г-на де Шарлю. «Вы не правы, — сказал я ему. — Чем ваш отказ объяснить: упрямством, леностью, злобой, неуместной гордыней, добродетелью (не сомневайтесь, она не пострадает), кокетством?» Скрипач скривил лицо — это признание ему, несомненно, дорого стоило, и, дрожа, ответил: «Ничего подобного, добродетель я в гробу видал, а злоба: наоборот, мне его почти жаль, и не из-за кокетства, тут кокетничать нечего, не от лени, я иногда вообще баклуши бью, — нет же, это… только никому не говорите и вам-то говорить это лишнее, я просто, просто… просто боюсь!» И его передернуло. Я признался, что не совсем его понимаю. «Не спрашивайте меня, не будем больше об этом говорить, вы не знаете его, как я, — можно сказать, что вы его не знаете вообще». — «Но что он вам сделает? Тем более, раз между вами теперь не будет никакой ссоры, он постарается обращаться с вами как можно обходительней. К тому же, его доброта вам известна». — «Черт! знаю ли я, как он добр. Сама деликатность и порядочность! Но оставьте меня, не говорите мне об этом больше, я вас умоляю, в этом стыдно признаться, но я боюсь!» Второй факт относится к тому времени, когда г-н де Шарлю был уже мертв. Мне прислали несколько завещанных им сувениров и письмо в тройном конверте, написанное по меньшей мере за десять лет до кончины. Он серьезно болел, составил завещание, а после выздоровел, чтобы потом скатиться до того состояния, в котором он предстанет нашим глазам в день утреннего приема у принцессы де Германт; письмо, забытое им в сейфе, с завещанными друзьям вещами, пролежит там семь лет, — семь лет, за время которых он окончательно забудет Мореля. Написанное тонким и твердым почерком, письмо гласило:
«Мой милый друг, пути Провидения неисповедимы. Подчас его орудием служат пороки посредственного человечишки, чтобы уберечь от искушения праведничью высоту. Вы знаете Мореля, откуда он вышел, до каких вершин я хотел вознести его — иными словами, до своего уровня. Вы знаете, что он предпочел вернуться не к праху и пеплу, из которого всяк человек, как истинный феникс, может возродиться, но к грязи, кишащей гадюками. Он пал, и это предостерегло меня от падения. Вы знаете, что на моем гербе тот же девиз, что и у Спасителя: Inculcabis super leonem et aspidem, что там изображен муж, попирающий стопами ног своих льва и змея — они изображены там как щитодержатели [116] . Но если я и смог раздавить собственного льва, льва в своей душе, то только благодаря змее, ее осмотрительности, которую я только что слишком легко назвал пороком, ибо глубокая мудрость Евангелия делает из него добродетель, — по крайней мере, добродетель для других. Наша змея, шипя с такими гармоническими модуляциями, когда ее чаровали — и немало очаровавшись, к тому же, — в своих пресмыкательствах не только не утратила музыкальности, но и сохранила некоторую необъятную добродетель, которую ныне я почитаю божественной — Благоразумие. И если я не признаюсь Вам, в чем оно, божественное, заключалось, что помогло ему устоять перед моими призывами, когда я передавал ему, чтоб он пришел ко мне, то я не получу покоя в этом мире и надежды на прощение в следующем. Здесь он проявил себя инструментом божественной мудрости, ибо я решил, что он не уйдет от меня живым. Кому-то из нас суждено было погибнуть. Я решился его убить. Господь внушил ему премудрость, чтобы уберечь меня от преступления. Я не сомневаюсь, что решающую роль здесь сыграло заступничество архангела Михаила, моего святого покровителя, и я молю его простить мне, что не вспоминал о нем столько лет и дурно ответствовал на его бесчисленные благодеяния, его помощь в моей борьбе со злом. Я обязан этим служителю Господню, и говорю в полноте веры моей и рассудка моего: Отец Небесный наставил Мореля не приходить. Итак, теперь умираю я. Преданный вам, semper idem,
116
super aspidem et basiliscum ambulabis et conculcabis leonem et draconem, Пс. 90:12, 13. Щитодержатели (геральд.) — фигуры, обычно животных, поддерживающие щит, герб и т. п.
П. Г. Шарлю»
Я понял, чего боялся Морель; конечно, в этом письме много было и спеси, и литературщины. Но признание было правдивым. И Морель знал лучше меня, что «симптомы, как у буйных», как говорила г-жа де Германт о своем девере, не ограничивались, как я полагал до этого момента, краткими вспышками показного и бездейственного бешенства.
Но вернемся назад. Мы шли по бульварам с г-ном де Шарлю, только что подрядившим меня на своего рода посредничество в замирении между ним и Морелем. Не услышав ответа, он продолжил: «Я, впрочем, не знаю, почему он не играет; сейчас, в военное время, не устраивают концертов, но ведь есть же танцы, ужины, женщины изобрели Амбрин [117] для кожи. Мы отмечаем праздниками эти‚ — если немцы еще продвинутся, — последние дни наших Помпей. Только крах избавит их от легкомыслия. Если лава какого-нибудь германского Везувия (немецкие морские орудия не менее ужасны, чем вулкан) настигнет их за туалетом, то их прерванные движения застынут на века, и много столетий спустя дети будут рассматривать в учебниках г-жу Моле, накладывающую последний слой румян, прежде чем отправиться к золовке, или Состен де Германт, только что нарисовавшую фальшивые брови. Это будет материалом для лекций всяких Бришо будущего — легкомыслие эпохи десять веков спустя! материя самых основательных исследований, особенно если она законсервирована целиком — вулканической лавой или ее подобием, тем, что остается после бомбардировки. Какие документы будут предоставлены грядущим историкам, когда удушливые газы, вроде испущенных Везувием, и обвалы, вроде тех, что погребли Помпеи, сохранят в целости жилища опрометчивых коллекционеров, не успевших отправить в Байонну [118] статуи и картины! Впрочем, чем это не Помпеи частями — уже год, каждый вечер, как эти люди лезут в подвалы, но не для того, чтобы приложиться к старой бутылке мутон-ротшильда или сент-эмильона, но дабы припрятать драгоценности, как священники Геркуланума, застигнутые смертью, когда они выносили священные вазы? Всегда есть какая-то привязанность к предмету, который принесет смерть владельцу. Париж не был основан Гераклом, как Геркуланум. Но что за сходства! и прозрение присуще не только нашему времени — каждая эпоха владела этим даром. Если мне приходит на ум, что завтра нас, возможно, ждет участь городов у подножия Везувия, то помпейские жители чувствовали, что им угрожает судьба проклятых городов Библии. На стене одного помпейского дома нашли изобличительную надпись: «Содом, Гоморра"». Я не знаю, от упоминания ли о Содоме и мыслей, которые оно пробудило в нем, или вспомнив о бомбежке, но г-н де Шарлю поднял на мгновение глаза к небу, но тотчас опустил их к земле. «Я восхищаюсь всеми героями этой войны, — сказал он. — Вы только подумайте, дорогой мой, в начале войны я, несколько опрометчиво, называл английских солдат заурядными футболистами, излишне надменными, чтобы померяться силами с профессионалами — и какими профессионалами! итак, даже с эстетической точки зрения, они — прямо-таки греческие атлеты, вы понимаете, греческие, милейший, молодые люди Платона, — или, точнее, спартанцы. Один мой друг поехал в Руан, где их лагерь, и увидел чудеса, просто чудеса, чудеса невообразимые. Это больше не Руан, это другой город. Конечно, там остался и старый Руан, с изнеможденными святыми собора. Разумеется, все это так же прекрасно, но совершенно иначе. И наши пуалю! Не могу вам даже сказать, как я очарован нашими пуалю, молодыми парижатами, вот как этот вот — вот, что идет с разбитным видом, миной шустрой такой, забавной. Частенько я их останавливаю, болтаю с ними, — какое остроумие, какой здравый рассудок, — а парни из провинции! какие они милые, какие славные, с их раскатистым "р" и местечковым арго! Я много жил в деревне, ночевал на фермах, я понимаю их язык. Но восхищаясь французами, мы не должны принижать наших врагов, иначе мы умалились бы сами. Вы не знаете, каков немецкий солдат, вы не видели, как он марширует на параде в ногу, гуськом по своей unter den Linden. Вспомнив об идеале мужественности, эскиз которого был набросан им еще в Бальбеке, — со временем, впрочем, этот идеал принял более философические формы, но по-прежнему подразумевал те же абсурдные заключения, выдававшие подчас, даже если минутой ранее барону удавалось подняться надо всем этим, слишком слабую основу простого светского, хотя и интеллигентного человека, — он продолжил: „Представляете, великолепный молодец, солдат бош — это существо сильное, здоровое, он думает только о величии своей страны. Deutschland uber alles — это не так глупо; а мы, — пока они готовились, мужали, — мы погружались в дилетантизм“. Для г-на де Шарлю это слово обозначало, по-видимому, что-то связанное с литературой, ибо, вероятно, вспомнив тотчас, что я любил словесность и когда-то намеревался ею заняться, он хлопнул меня по плечу (оперевшись, он причинил мне такую же боль, как, когда я проходил военную службу, удар по лопатке „76-го“, и сказал, будто смягчая укоризну: „Да, мы скатились в дилетантизм, все мы, и вы тоже, и вы можете, как и я, сказать: mea culpa — мы все были слишком дилетантами“. Из-за нежданности этого упрека, оттого, что у меня не хватило духу возразить, и, к тому же, я испытывал почтение к моему собеседнику и был растроган его дружеской добротой, я, как ему и хотелось, поддакнул, — мне бы стоило еще постучать кулаком в грудь, что было бы совсем глупо, ибо я и в черном сне не упрекнул бы себя в дилетантизме. „Ладно, — сказал он мне, я вас оставлю (группа, сопровождавшая его издали, рассеялась) — я пойду спать, как и положено пожилому человеку; тем паче, война изменила все наши привычки, — один из этих идиотских афоризмов, так любимых Норпуа“. Впрочем, мне было известно, что солдаты ждут г-на де Шарлю и дома, ибо он перестроил свой особняк в военный госпиталь, повинуясь, полагаю, не столько причудам своей фантазии, сколь своему доброму сердцу.
117
Первое значение — духи из эссенции амбры, получаемой из фекалий кашалота, чрезвычайно популярные в конце 19 в. Либо — крем из амбры искусственной, не столь благовонной смеси парафина и янтарной смолы.
118
Байонна — город на юго-западе Франции, расположен на берегу океана, вдалеке от театра военных действий.
Наступила тихая прозрачная ночь; Сена, струившаяся сквозь круглые пролеты арок и их отражений, напоминала мне о Босфоре. И то ли символ нашествия, предсказанного пораженцем де Шарлю, то ли символ союза наших мусульманских братьев с французскими армиями, луна, узкая и изогнутая, как цехин, возвела над парижским небом восточный полумесяц.
Однако еще с минуту, прощаясь, г-н де Шарлю тряс мне руку, едва не раздавив ее, — немецкая привычка людей, подобных барону, — и, как сказал бы Котар, «массировал» ее так некоторое время, словно бы ему хотелось придать моим суставам гибкость, вовсе ими не утраченную. У некоторых слепых осязание, в определенной мере, восполняет зрение. Я не знаю, какое чувство оно заменяло у барона. Он хотел, наверное, только пожать мне руку, как ему хотелось разве посмотреть чуть-чуть на сенегальца, прошедшего в сумраке, не соблаговолившего заметить, какое восхищение он вызвал. Но в обоих случаях барон хватал через край, греша избытком контакта и взглядов. «Разве в этом — не весь восток Декана, Фромантена, Энгра, Делакруа? — вопрошал он, остолбенев. — Знаете, если я и интересовался вещами и людьми, то только как художник, как философ. Впрочем, я слишком стар. Но какое несчастье, что — чтобы придать картине завершенность — один из нас не одалиска!» [119]
119
Александр Габриель Декан (1803-1860) — живописец и график. Картины на восточную тему. Не одалиска, увы, — сенегалец, конечно же.
Когда я распрощался с бароном, мое воображение преследовал не Восток Декана, даже не Восток Делакруа, — это был древний Восток Тысячи и одной ночи, так мною некогда любимой книги, и, погружаясь мало-помалу в сеть темных улиц, я размышлял о халифе Гарун Аль-Рашиде, ищущем приключений в глухих кварталах Багдада. Но от жары и ходьбы мне сильно хотелось пить, а все бары уже давно закрылись, и встретившиеся мне редкие такси, ведомые левантинцами или неграми, из-за нехватки горючего даже не утруждали себя ответом на мои призывы. Единственным местом, где я мог бы попить и набраться сил для возвращения домой, был какой-нибудь отель. Но с тех пор, как гота бомбили Париж, на довольно удаленной от центра улочке, куда я забрел, закрылось все. Закрылись магазины, ибо лавочники разъехались (за недостатком служащих или от испуга) по деревням, оставив по себе объявления, написанные, как правило, от руки, где сообщалось, что открытие ожидается не скоро, и, впрочем, само по себе еще под вопросом. На дверях других заведений тем же манером извещалось, что они открыты два раза в неделю. Чувствовалось, что нужда, запущенность и страх поселились в этих кварталах. Тем сильнее было мое удивление, когда в длинной череде заброшенных домов нашелся такой, где, казалось, довольство и богатство одолели запустение и нищету. Свет за закрытыми ставнями, затененный согласно предписаниям полиции, свидетельствовал, однако, что об экономии здесь не заботятся. И ежесекундно хлопала дверь, кто-нибудь выходил, входил новый посетитель. Наверное, местные коммерсанты исходили черной завистью — владельцы этого отеля выручали деньги не малые; и я ощутил жгучий интерес, когда заметил, что метрах в пятнадцати от меня, то есть слишком далеко, чтобы я смог разглядеть его в кромешной тьме, мелькнул вышедший оттуда офицер.