Обрезание
Шрифт:
После такого, почти угрожающего вступления Балла угостил Роби Зингера леденцом и, словно в продолжение обычных между ними бесед на темы истории, пустился в пространные рассуждения. «Видишь ли, сынок, — говорил он, — человек ведь, он кем рождается, тем и остается на всю жизнь. Многие пытаются сбросить с себя бремя еврейства, особенно в наши трудные времена. Становятся выкрестами, ренегатами, делают все, чтобы их считали христианами, и в соответствии с этим живут и думают. Только все напрасно: свои таких оттолкнут, а чужие не примут. Они же всю жизнь стыдятся того, чем могли бы гордиться, и гордятся тем, чего должны были бы стыдиться. Особый знак, который они получили как знак отличия, превращается в клеймо у них на теле. Приведу пример, — продолжал Балла, уже совсем в духе их исторических собеседований. — Жил в прошлом веке один немецко-еврейский поэт,
Роби Зингер хотел что-нибудь ответить, но слова не шли у него из горла. Он лишь сосал кисловатый леденец и порой бросал вопросительный взгляд на Мозеса Мендельсона, словно ожидая от него какого-нибудь толкового совета. К счастью, Балла, почувствовав глубокую растерянность своего воспитанника, самым ласковым тоном, на какой только был способен, постарался его успокоить: «Не обязательно отвечать сразу, сынок. Подумай над моими словами… Но не слишком долго: дело, к сожалению, выглядит более срочным, чем мне казалось. Не я тебя тороплю, а раввинат… Сейчас можешь идти».
Роби Зингер встал с дивана, чувствуя, как у него что-то дрожит внутри, в области живота, и, почтительно склонив голову, двинулся к выходу. Он уже взялся за ручку, когда Балла, который вроде бы углубился в чтение книги, поднял голову: «Погоди, сынок». И когда Роби Зингер испуганно обернулся, учитель сказал ему: «Передай своему приятелю, Габору Блюму, чтобы зашел ко мне».
Дежуривший в тот вечер воспитатель Вайс, низенький, рыжий, с сильными не по росточку руками, был приверженцем самых строгих правил поведения. Он, например, очень не одобрял, что воспитанников отпускают на выходные по домам всех без разбору: по его мнению, такие отлучки весьма ослабляют дисциплину в коллективе. Не скрывал он и своего отношения к педагогическим методам Баллы, считая их слишком мягкими. Кое в чем он был прав: в самом деле, с подопечными Вайса, семиклассниками и восьмиклассниками, Балла вряд ли сумел бы справиться. Они и сейчас вели себя безобразно. Нетерпеливо ожидая близкого ужина, они подняли такой гам, что Вайсу пришлось трижды заставить воспитанников произнести хором брохес, прежде чем в благословении стало возможным разобрать какие-то слова. Суп из цветной капусты, приготовленный на ужин, уже, остывая, стоял на столе, а шум даже после брохес никак не стихал. Тогда Вайс приказал воспитанникам хором произнести его любимый девиз: «Порядок — душа всего!» Однако даже это не помогло. Тут он, потеряв терпение, взревел во всю мочь: кто сию же минуту не замолчит, кто посмеет хотя бы пикнуть и тем нарушит тишину, в которой должен проходить ужин, того он так отделает, что мерзавец проклянет день, когда мать произвела его на свет. В столовой воцарилась гробовая тишина.
У Роби Зингера и в мыслях не было давать Вайсу повод выполнить свое обещание. Он и так бы сидел тихо; правда, сейчас ему не давало покоя, что место рядом с ним, место Габора Блюма, до сих пор пустовало. О чем они там говорят так долго?
Беда произошла в тот момент, когда миска с супом добралась до Роби Зингера. Ее нужно было уже наклонять немного, чтобы набрать полную разливательную ложку. С другой стороны стола миску держал Фрид; видимо, он приподнял свой край слишком резко: миска сильно качнулась и суп выплеснулся на стол, в сторону Роби Зингера; в луже, расплывающейся по столу, плавало несколько кусочков цветной капусты. Роби, вскочив подхватить миску, задел массивную разливательную ложку, и та с грохотом полетела на каменные плитки пола. А остатки супа, которые не смогла впитать белая, но не совсем свободная от пятен скатерть, неторопливо стекали на пол.
Вайсу, который как раз уселся с довольным видом во главе стола, пришлось прервать начатый ужин. Тишина лопнула, словно мыльный пузырь; но источник
Смысл слов до Роби Зингера дошел не сразу: сначала он воспринял лишь силу звука, от которого едва не лопались барабанные перепонки. Потом ему вдруг пришло в голову, что если в этот суп вложен труд, то труд сейчас плавает в супе, как кусочки цветной капусты. Его стал разбирать смех. Конечно, он сдержал себя, но, видимо, что-то все-таки появилось в углах его губ. Вайс это заметил — и совсем взбеленился: «Ты посмел над этим смеяться?! Смеяться над потом и кровью людей? Ну, так я сейчас научу тебя плакать!» И, схватив Роби Зингера за плечи, он принялся изо всех сил трясти его. На обещанные побои он никак не мог решиться — и от этого приходил в еще большую ярость. А сам тем временем неостановимо превозносил красоту и величие человеческого труда. Роби Зингер уже перестал следить за смыслом слов; не важно было ему и то, что все тело его сотрясается в лапах Вайса. Сначала он с удивлением ощутил, что куда-то пропал стыд, от которого он только что чуть не сгорал; потом кончилось и терпение. Пусть будет, что будет, думал он, пусть на него обрушится искупительная затрещина — только бы прекратился наконец этот вопль. И когда Вайс на мгновение замолчал, чтобы набрать воздух в легкие, Роби в ледяной тишине произнес: «Не ори, дурак, я не глухой».
Сначала он ужаснулся своим словам. Нет, не может этого быть, не мог он сказать это! Ведь даже куда более смелые воспитанники — может, даже сам восьмиклассник Амбруш — не отважились бы на такую неслыханную дерзость. Обратиться к воспитателю на «ты», да еще обозвать его дураком! Это ведь не смелость уже, а безоглядная дерзость, даже геройство, презрение к смерти. И перед внутренним взором Роби Зингера возник Бар-Кохба, одетый в рыцарские доспехи, с горящими яростью глазами, готовый к решающей битве. Уж его-то, Сына Звезды, никто не решился бы так вот взять и унизить, так вот смешать с грязью — из-за какого-то супа из цветной капусты.
В эту минуту Роби Зингер чувствовал, почти слышал, как по телу его, от макушки до пят, бежит, насыщая его поющей энергией и неведомой до сих пор легкостью, что-то щекочущее, триумфальное, кружащее голову. Это и есть, наверное, то самое счастье, о котором читаешь в книжках, подумал он.
А руки Вайса, которые только что неистово трясли его, вдруг бессильно упали. Глаза его были полны недоумения, смешанного с робостью; лишь спустя несколько долгих мгновений он смог тихо пробормотать: «Ну, мы еще об этом поговорим». Слова эти прозвучали почти добродушно; потом он быстрым, пружинистым шагом отправился на свое место.
В этот момент в столовую вошел Балла, а за ним — Габор Блюм с радостным, просветленным лицом. Балла объяснил, что пришел затем только, чтобы Габору не влетело за опоздание. Вайс же, обрадовавшись такой возможности, кинулся к коллеге и с ощутимым сарказмом заговорил: «Вот хорошо, что ты здесь, милый мой! Тут один твой ученик не знает, что такое приличие. А ведь у кого-кого, а у тебя-то только приличиям и учиться. — И спокойным, дружелюбным тоном подозвал Роби Зингера: — Иди-ка сюда, сынок, повтори, что ты мне сказал!»
Балла сразу уловил суть дела. Прежде чем Роби Зингер успел сказать хоть слово, Балла тактично отвел Вайса в сторону и что-то прошептал ему на ухо. Они стояли спиной к воспитанникам, и те напряженно ждали, что будет дальше.
Первым обернулся Вайс. На лице у него было довольное, почти сладострастное выражение, словно он знал: уж сейчас-то он вернет обиду с процентами, причем вернет, не прибегая к побоям. Он встал перед длинным столом, так, чтобы его всем было видно и слышно. И с триумфальной радостью, громко сказал: «Ага, так наш любимец даже и не обрезан? А ну-ка, давайте сюда ножик, да поскорей!»