Обручник. Книга вторая. Иззверец
Шрифт:
Сазонка умолк.
Не последовало восторга со стороны тех, кто это взволнованно слушал.
И Федор Иванович тихо сказал:
– Ты опять за свое!
И Тихоня счел, что это как раз тот момент, за которым следует интеллигентная фраза: «Пора и честь знать».
И – ретировался.
Даже на виду у всех.
А Сазонка – уже пьяно – рыдал.
5
Она разучилась прощать многое, что происходило не с ней, Матильдой Кшесинской, особенно после того, как
– Тридцать один год. Самый расцвет женской глупости, когда юность прошла, а зрелость еще не наступила.
И она вдруг приняла это высказывание, буквально на себя.
Ей тридцать два.
Почти.
И душа раскрепощена настолько, что, кажется, не будет ей ни удержу, ни износа.
Или душа не изнашивается?
Она еще хотела подумать о чем-то сугубо постороннем, как вдруг поняла главную скорбь России – умер Чехов.
Антон Павлович.
Супруг этой противной Книппер.
Или она не настолько уж непривлекательна?
Просто, в театре не бывает искренней любви, как и иных, кроме сценических, слез.
Рядом кто-то – опять же кому-то – читает стихи:
Научись понимать веснуЧрез подснежник и веснушку вербы.Я свою заберу винуИ отправлюсь в нагое небо.Где меня бескорыстно ждутПодбоченившиеся серафимы,Где мне полу вконец отжуютСголодавшиеся пилигримы.Матильда не повернула головы в сторону поэта, который стихи как бы сцеживал с губ.
И они, кажется, падали под ноги несостоявшимися слезами.
Умер Чехов.
Антон Павлович.
Автор «Трех сестер» и «Вишневого сада»,
Сад вырублен.
А где сестры?
Все три?
Горе – в процентном отношении – безмерно.
Хочется чего-нибудь вкусненького.
Тех же стихов.
Только более талантливых.
А Блок все пьет.
И писать начинает только тогда, когда перед его похмельным взором возникнет хрустальная цапля.
Он – плюнет в ее сторону и она исчезнет.
Но идут стихи.
Конечно же, гениальные.
И, естественно, неповторимые.
Хоть бы что-то вспомнить из прочитанного.
Звонят колокола.
Все крестятся.
Кроме Толстого.
Льва Николаевича.
Он – отлученец.
Для него нет ничего святого.
Разве что собственные творения.
И – амбиции.
И – в целом – вся гордыня.
Крупная и вздувшаяся, как протухшая рыба.
Но он этого не замечает.
Потому как – гений.
Единственный на свете.
Бросивший вызов церкви.
Чахнет день под напором ушедшего времени.
Душу тяготит утрата.
Хотя пьесы-то остались.
И рассказы его никуда не ушли.
И свидетели его жизни процветают.
И даже пытаются плакать.
На всякий случай.
Может, кем-то заметится.
А Блок все пьет.
И – рыдает Горький.
Его мнут предчувствия.
Что скоро настанет его пора поиграть в классики.
Ведь Лев Николаевич тоже скоро ударит отходную.
Ну Бунин еще есть.
Тоже фрукт не последнего сорта.
Но – почему не рыдается?
Хотя – ба – нет сцены!
Не для кого рыдать.
Это свого рода репетиция.
Еще без грима.
Хотя с декорациями.
Что, интересно, думал Чехов, умирая?
Неужели об этой противной Книппер.
Или она не очень противна?
Просто…
Что – просто?
Бесшумно прокатилась карета.
Коням, кажется, обернули копыта ватой.
Из чьего-то окна дурнотой кричит канарейка.
Или это иволга.
И не из окна несется ее вопль.
А она – Ксешинская.
Матильда.
И умрет она не скоро.
И не только потому, что хочет жить.
А хочет переиграть все на свете роли.
Пахнет ладаном.
Опять взнялся звон колоколов.
Прочитать бы молитву.
Хоть одну.
Но очень безбожны мысли.
Как и стихи, которые намотались на язык?
Ты меня целовала при лунеПомертвелыми злыми губами,Чтоб прильнула надежда ко мне,Что стена взгромоздилась меж нами.Или то не стеной, а скрижаль.Топчут розы каурые кони,Чтоб умчаться в искомую даль,Где желанием кормят с ладони.Опять пронеслась карета.
Только на этот раз шумная, как ярмарка на масленицу.
А Чехова-то нет.
И Блок пьет.
И какие-то мелкие поэтишки заряжают себя кем-то оброненным эгоизмом.
Где-то далеко кричит осел.
Натуральный.
А может, и игрушечный.
Суть не в этом.
А в том, что день уже сгинул.
Его поглотила ночь, закусив вечерней зарей.
И небо отрыгнуло звезды.
И где-то за пазухой вечера луна.
Вот-вот и она обрящется.
И на сцену придет сутулый сумрак.
Вечный суфлер бесконечной пьесы.
Как же уснуть после такой утраты?
И какими были его последние слова?
Неужели и перед смертью он сказал, что любит ее.
Тишина завернулась в безветрие.
В дрему погрузилось все, что еще недавно давало понять, что готово бдить до утра.
– Пусть земля ему будет пухом.
Лукавое пожелание.
Зато всем понятное.
Кроме, конечно, того, к кому это непосредственно относится.