Обрыв
Шрифт:
– Да, любили или любят, конечно, про себя, и не делают из этого никаких историй, – досказала она и пошла было к гостиной.
– Одно слово, кузина! – остановил он ее.
– О любви? – спросила она, останавливаясь.
– Нет, не бойтесь, по крайней мере теперь я не расположен к этому. Я хотел сказать другое.
– Говорите, – мягко сказала она, садясь.
– Я пойду прямо к делу: скажите мне, откуда вы берете это спокойствие, как удается вам сохранить тишину, достоинство, эту свежесть в лице, мягкую уверенность и скромность в каждом мерном движении вашей жизни? Как вы обходитесь без борьбы, без увлечений, без падений и без побед? Что вы делаете для этого?
– Ничего! –
– Но ведь вы видите других людей около себя, не таких, как вы, а с тревогой на лице, с жалобами.
– Да, вижу и жалею: ma tante, Надежда Васильевна, постоянно жалуется на тик, а папа на приливы…
– А другие, а все? – перебил он, – разве так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего другим по три раза в день приходится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят и ненавидят, а вы нет!..
– Вы про тех говорите, – спросила она, указывая головой на улицу, – кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали, что я не понимаю их жизни. Да, я не знаю этих людей и не понимаю их жизни. Мне дела нет…
– Дела нет! Ведь это значит дела нет до жизни! – почти закричал Райский, так что одна из теток очнулась на минуту от игры и сказала им громко: «Что вы все там спорите: не подеритесь!.. И о чем это они?»
– Опять «жизни»: вы только и твердите это слово, как будто я мертвая! Я предвижу, что будет дальше, – сказала она, засмеявшись, так что показались прекрасные зубы. – Сейчас дойдем до правил и потом… до любви.
– Нет, не отжил еще Олимп! – сказал он. – Вы, кузина, просто олимпийская богиня – вот и конец объяснению, – прибавил как будто с отчаянием, что не удается ему всколебать это море. – Пойдемте в гостиную!
Он встал. Но она сидела.
– Вы не удостоиваете смертных снизойти до них, взглянуть на их жизнь, живете олимпийским неподвижным блаженством, вкушаете нектар и амброзию – и благо вам!
– Чего же еще: у меня все есть, и ничего мне не надо…
Она не успела кончить, как Райский вскочил.
– Вы высказали свой приговор сами, кузина, – напал он бурно на нее, – «у меня все есть, и ничего мне не надо»! А спросили ли вы себя хоть раз о том: сколько есть на свете людей, у которых ничего нет и которым все надо? Осмотритесь около себя: около вас шелк, бархат, бронза, фарфор. Вы не знаете, как и откуда является готовый обед, у крыльца ждет экипаж и везет вас на бал и в оперу. Десять слуг не дадут вам пожелать и исполняют почти ваши мысли… Не делайте знаков нетерпения: я знаю, что все это общие места… А думаете ли вы иногда, откуда это все берется и кем доставляется вам? Конечно, не думаете. Из деревни приходят от управляющего в контору деньги, а вам приносят на серебряном подносе, и вы, не считая, прячете в туалет…
– Тетушка десять раз сочтет и спрячет к себе, – сказала она, – а я, как институтка, выпрашиваю свою долю, и она выдает мне, вы знаете, с какими наставлениями.
– Да, но выдает. Вы выслушаете наставления и потом тратите деньги. А если б вы знали, что там, в зной, жнет беременная баба…
– Cousin! – с ужасом попробовала она остановить его, но это было не легко, когда Райский входил в пафос.
– Да, а ребятишек бросила дома – они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба – утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
На ее лицо легла тень непривычного беспокойства, недоумения.
– Чем же я тут виновата и что я могу сделать? – тихо сказала она, смиренно и без иронии.
– Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения – и иногда очень грубо. Научить «что делать» – я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю – но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
– А вы сами, cousin, что делаете с этими несчастными: ведь у вас есть тоже мужики и эти… бабы? – спросила она с любопытством.
– Мало делаю, или почти ничего, к стыду моему или тех, кто меня воспитывал. Я давно вышел из опеки, а управляет все тот же опекун – и я не знаю как. Есть у меня еще бабушка в другом уголке – там какой-то клочок земли есть: в их руках все же лучше, нежели в моих. Но я по крайней мере не считаю себя вправе отговариваться неведением жизни – знаю кое-что, говорю об этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю – и все же делаю. Но, кроме того, я выбрал себе дело: я люблю искусство и… немного занимаюсь… живописью, музыкой… пишу… – досказал он тихо и смотрел на конец своего сапога.
– Это очень серьезно, что вы мне сказали! – произнесла она задумчиво. – Если вы не разбудили меня, то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили этого – и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
– Да, это mauvais genre! [26] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку быть самим собой… Надо стереть с себя все свое и походить на всех!
26
дурной тон! (фр.)
– Когда-нибудь… мы проведем лето в деревне, cousin, – сказала она живее обыкновенного, – приезжайте туда, и… и мы не велим пускать ребятишек ползать с собаками – это прежде всего. Потом попросим Ивана Петровича не посылать… этих баб работать… Наконец, я не буду брать своих карманных денег…
– Ну, их положит в свой карман Иван Петрович. Оставим это, кузина. Мы дошли до политической и всякой экономии, до социализма и коммунизма – я в этом не силен. Довольно того, что я потревожил ваше спокойствие. Вы говорите, что дурно уснете – вот это и нужно: завтра не будет, может быть, этого сияния на лице, но зато оно засияет другой, не ангельской, а человеческой красотой. А со временем вы постараетесь узнать, нет ли и за вами какого-нибудь дела, кроме визитов и праздного спокойствия, и будете уже с другими мыслями глядеть и туда, на улицу. Представьте только себя там, хоть изредка: например, если б вам пришлось идти пешком в зимний вечер, одной взбираться в пятый этаж, давать уроки? Если б вы не знали, будет ли у вас топлена комната и выработаете ли вы себе на башмаки и на салоп, – да еще не себе, а детям? И потом убиваться неотступною мыслью, что вы сделаете с ними, когда упадут силы!.. И жить под этой мыслью, как под тучей, десять, двадцать лет…