Обстоятельства речи. Коммерсантъ-Weekend, 2007–2022
Шрифт:
Среди множества западных обыкновений, которые в петровское время привились в России, была и культура барочного панегирика с его неминуемыми гиперболами. Многократно повторяя на разные лады, что великий монарх вывел державу из тьмы невежества в просвещенное состояние, панегиристы уподобляли Петра не только мастеровому или художнику, то есть творцу с маленькой буквы, но и Творцу-демиургу. Помните, как это в конце концов получилось у Ломоносова: «он бог, он бог был твой, Россия».
И можно себе представить, насколько устрашающе это могло выглядеть для многих. Прошло еле-еле полвека с никоновской реформы, которая была не то чтобы грандиозна
То есть самая ранняя линия протеста против вестернизации — религиозная, и это понятно, иначе и быть не могло в обществе, которое накрепко привыкло поверять истинность веры деталями не только обряда, но и быта. Она же оказалась самой стойкой: ниспровержение старой московской церковной жизни и насаждение западного суемудрия Петру кто только в вину не ставил.
Однако для образованных умов первого послепетровского столетия эта радикальная линия не только крамольна, но и маргинальна: она для них удел темных душ или корыстных ханжей, и угроза гражданской жизни — в первую очередь именно их мракобесие. В 1730-е годы возникали, конечно, проекты «реформирования реформы» с возвращением столицы в Москву, реставрацией государственного могущества родовой аристократии и даже восстановления патриаршества, но никакого гонения на западные науки и западные обычаи не подразумевали и они.
Хотя недовольные бывали и среди образованных умов. Князь Михаил Щербатов в трактате «О повреждении нравов в России» (1786–1787) сетовал больше всего на послепетровские царствования, особенно царствования женские: сплошные временщики, никакого внимания к породе, бесконечная погоня за иностранными модами и роскошью, а значит — расточительство и казнокрадство. Этому безобразию он противопоставлял быт московских царей, эдакую патриархальную спартанскую идиллию, где «не знали ни капорцов, ни оливков… но довольствовались огурцами солеными».
Но виновником все равно, хотя бы и невольно, оказывается Петр: это он стал привечать заслуги вместо родовитости, это он поощрял страсть к великолепию на западный манер (с добрыми намерениями, разумеется). И даже борьба с мракобесием и церковными злоупотреблениями пошла дурно — «уменьшились суеверия, но уменьшилась и вера», а ведь для поддержания доброго порядка, если говорить о простом народе, и суеверия могут сгодиться.
Щербатов и его родовитые единомышленники не были антиевропейцами: иностранные языки, западная ученость, европейские одежды и европейский этикет были уже для них такой привычной частью жизни, что воевать со всем этим не могло прийти им в голову. Европа была просто кругом просвещенных народов, в котором оказались и мы, вот и все. Другое дело, что само по себе просвещение, как получается, не панацея — если, оказавшись в этом самом кругу, мы «удивительные имели успехи… но тогда же гораздо с вящей скоростию бежали к повреждению наших нравов». От которого уже рукой подать до повреждения гражданских добродетелей.
Между староверскими бунтарями, видевшими в Петре антихриста, и консервативным князем екатерининского времени — культурная пропасть, которую послепетровские десятилетия же и сформировали. Для первых наведение европейских культурных порядков — скверна в самом отчаянном ветхозаветном смысле, для второго — благое начинание, которое, однако, пошло не так, как задумывалось. Но очень характерен мотив, который все-таки их роднит. Оставить без отеческой опеки и защиты наедине со стихией культуры просвещенного мира русский народ страшно: или душу испоганит, или общественные нравы повредит.
То, что мы знаем как славянофильство, совершенно не было каким-то автохтонным порождением исконной народной среды, это именно что петровское просвещение и культурная открытость в их поступательном действии. Главные среди «классических» славянофилов 1840–1850-х — столбовые дворяне с прекрасным образованием европейского образца, воспитанные на Гегеле и Шеллинге и вообще многим обязанные немецкому идеализму. И в принципе сам их порыв гораздо понятнее именно на фоне «правого» западного романтизма, таким образом поэтизировавшего родное прошлое и строившего такие воздушные замки на фундаменте народного духа.
Правда, на словах этот порыв то и дело высказывался так: «Все связи нашей публики с Западом должны быть прерваны… Русским надо отделиться от Европы Западной… Верная порука тишины и спокойствия есть наша народность. У нас другой путь, наша Русь — святая Русь…» (Константин Аксаков, 1848). Здесь самое важное и самое новое — то, что образованнейший класс не просто критикует реформы Петра и их последствия, а выступает за родную цивилизацию против чужой, потому что та в лучшем случае несостоятельна. Плох и современный Запад — хоть консервативный, хоть революционный, потому что там, у них, это две стороны одной медали. И Запад исторический: все главные сокровища его мысли — сплошная рассудочность, мелочная логичность, да и вообще по духу своему он клонится к дробности, к частностям, к отдельности; вечно у него действуют отдельные единицы, отдельные сословия. Никакого органического единения там быть не может.
Вот Русь с ее первозданной соборностью — совсем иное дело, и трагизм петровского поворота как раз в том, что Петр эту органичность порушил своим деспотичным просвещением, вынудив русских «подражать Западу и насильственно прививать себе его болезни и, стало быть, самые последствия его болезней». Славянофилы обижались, когда их обвиняли в том, что они мечтают о возврате во времена московской Руси, и возражали, что они хотят вернуть не допетровское «положение», которое как же теперь вернешь, а скорее «движение» московской Руси, общий исторический вектор, противный «западному направлению», который когда-нибудь должен принести невероятные плоды. Если только действовать в правильном духе. «Погрузимся в глубину русского духа; мы найдем там неоценимые сокровища, до которых никогда нельзя достигнуть путем насильственных переворотов».
На самом деле и славянофилы в конечном счете обособлены — их системы очень персональны, очень по-разному, но глубоко и артистично разработаны, они вообще в гораздо большей степени литераторы, кабинетные интеллектуалы и салонные ораторы, чем идеологи в казенном понимании. Мучит их не то (или не только то), что образованное общество заглядывается на Запад, а то, что с петровского времени — как им представлялось — вообще возникло это противоречие вкусов, образованности, культурных потребностей между элитой и массой народа-богоносца. (То самое противоречие, которое уже в XXI веке было отчеканено в публицистической эмблеме «Россия айфона vs. Россия шансона».) И государство им как институт вообще подозрительно, а уж реальность позднего николаевского государства подавно. Монархия, да, вещь святая — но как патриархальный идеал, от которого российская реальность была чуть ли не дальше, чем Россия от Европы. Растлевающая фикция продажного либерализма, да, химера — однако как же без свобод, свободы слова в частности: это уж не западные болезни, а испокон веку так на Руси было заведено, что царю — полнота власти, народу — полнота мнения. Если все эти прекрасные идеалы не осуществились, если все идет криво, косо, несправедливо — значит, виноват Петр, кто же еще.