Очаг на башне
Шрифт:
И ещё – он был не вполне искренен, я это чувствовал. Конечно, это не криминал, не обязан же он был совсем раздеваться передо мной. Но все же что-то он скрывал существенное, и это было неприятно.
Долгая мука, долгая пытка унижением в этом человеке, во всяком случае, ощущалась отчетливо. Но и мириады мелких предательств висели на нем, и горестная смесь вины и гордости за них разъедала ему душу, словно кислота – как и у всех, кто убедил себя, будто предает вынужденно, от необходимости и безвыходности…
Он был очень слабым человеком – но, в конце концов, и Сошников был очень слабым человеком; однако иначе. И Сошников мне нравился,
И я взъярился на себя. Что за снобизм, в конце концов! Этот мне нравится, а этот нет – с какой стати вообще брать подобные соображения в расчет! Подумаешь, неприятны слабые. А не фашист ли вы, Антон Антонович? Белокурая бестия нашлась, фу ты ну ты! Да мама тебя бы попросту отшлепала, доведись ей это узнать. А па Симагин так бы посмотрел…
Словом, за то, что он мне не понравился, я себя же и виноватым почувствовал надолго. И поклялся, что из кожи вон вылезу, а сделаю из него конфетку. Эйнштейна хотя бы дворового масштаба.
Он же, при всей своей внутренней трухлявости, сидел передо мною печальный и вальяжный, с интересной бледностью на челе, жестикулировал скупо и отточенно, говорил негромко и неторопливо, интеллигентно, складно… такой благородно несчастный, такой невинно поруганный – что у меня возникла ещё одна мысль.
А надо иметь в виду, что на тот момент прошло каких-то два дня с тех пор, как Кира отъехала. Писать диссертацию. Я лез на стену со скрежетом зубовным и понимал, что надо что-то решать, иначе мы так всю жизнь и промучаемся, нетрезво вихляясь то поближе друг к другу, то подальше, и оба с ума сойдем. И Глеба сведем.
И ещё надо иметь в виду одну очень интересную деталь.
Решаюсь говорить об этом лишь потому, что для истории моей это весьма существенно. Коротенько. Когда я привел её в первый раз к нам в гости и познакомил с родителями, я не мог всеми своими фибрами не почувствовать, что ей… как бы это…
Словом, так.
Если бы не наши с Кирой безоблачные, на самом подъеме находившиеся отношения, она влюбилась бы в па Симагина, как я в неё полгода назад – с первого взгляда и наповал. В лепешку бы для него расшибалась. Баюкала и нянчила. Вот такие пироги.
Что я почувствовал в па – не могу рассказать. Я совершенно не понял того, что почувствовал. Редко со мной такое бывало – а тут на уровне бреда. Будто он уже знал её в какой-то иной жизни… Чистой воды, извините за выражение, метемпсихоз. Но во всяком случае, с меня хватило ощущения того, что сейчас она ему приятна скорее как дочка, нежели как юная красивая женщина; и на том спасибо. Ни к ней, ни к нему я, разумеется, не стал от всего этого хуже относиться – но постарался некоторое время приглашать её в гости пореже. А через месяц мы сняли крохотную однокомнатную квартирку на Голодае – и было нам с Кирой так хорошо, что от всех посторонних влияний мы отгородились надолго. И разваливаться стали изнутри, а не под воздействием какой-либо внешней силы.
Но я отметил тогда для себя, что Кира, как и подобает благополучной, утонченной и одаренной красавице – правда, не нашей эпохи, не рыночной – питает явную слабость к поверженным титанам и к пожилым обессилевшим гениям. Строго говоря, это характеризовало её с самой лучшей стороны. Просто я в эту категорию никак не входил.
А сидящий передо мною Кашинский, сколько я в этом вообще смыслил, был просто вылитый лысый Прометей без зажигалки.
Сколько душераздирающей, надрывной и сопливой лирики я по молодости исчитал! А лучше всех то, что я чувствовал тогда, сформулировал в свое время, как ни странно, Суворов, человековед далеко не блестящий – сформулировал с четкостью и лаконизмом добротной разведсводки: «И ещё есть выражение любви. Высшее. Уйти от существа любимого. Навсегда. Бросить. Порвать. Чтобы всю жизнь потом вспоминать. С горечью и болью».
Так и хочется эти отрывистые, как из шифровки, фразы дополнить шапкой типа «Юстас – Алексу»…
Одного недочувствовал и недоговорил изменник – потому, вероятно, что, вживаясь в характер своей героини, волей-неволей сделал её эгоистичной себе под стать. Если это и впрямь любовь, а не наспех замаскированное красиво парадоксальными словами трусливое бегство за выгодой – нипочем не уйдешь, покуда хоть как-то не позаботишься, чтобы существо любимое поскорее оклемалось после этакого, с позволения сказать, высшего и, во всяком случае, нетривиального выражения любви. Самое простое – это не произносить гарных, но явно припозднившихся речей о чувствах, а наоборот, полной сволочью себя напоследок поставить, чтобы не тосковали о тебе, а возненавидели… Но можно и получше придумать.
И я, прописав Кашинскому несколько вполне обычных сеансов на кабинете, в рекордные сроки набросал план-график восстановления его трухлявой искры, лет по меньшей мере двадцать назад затоптанной им же самим, потом тщательнейшим образом рассчитал первую горловину, прикидочным – вторую, и, позвонив Кире, поручил их реализацию ей.
Положа руку на сердце: я колебался. Презрев занятость, я отправился за решением в паломничество по святым местам – к той квартирке на первом этаже, которую мы снимали с Кирой в начале совместной жизни… потом умерла мамина мама, мама осталась с па Симагиным, а нам с Кирой достались бабушкины апартаменты – тогда мы оставили изначальную обитель.
Глупо было это делать, и совсем уж глупо рассказывать об этом – но я туда изредка ездил. Приникал, так сказать, к истокам.
Лучше бы я этого в тот раз не делал. Ничего там не изменилось, только сильно разрослись кусты, высаженные между приземистой серой пятиэтажкой и тротуаром, так что первого этажа и не видно было почти. Я лишь по коричневым раздвижным решеткам, ещё до нас навешенным внутри кем-то из предыдущих жильцов для вящей безопасности, узнал наши окна. Но даже не замедлил шага. Миновал засиженного юношеством бронзового юнгу на КИМа. Продефилировал мимо магазинов – куда во времена оны я радостно бегал за снедью, где мы с упоением покупали наши первые общие вещи, ерунду всякую вроде ситечка для кофе или комнатной антенны… И пошел обратно.
Паломничество, против ожиданий, на этот раз лишь ожесточило меня. Раньше подобные свидания – вот этот кирпичик! вот эта щербинка в асфальте! вот эта ветка! вот эта дверь, ну вот же! – сладко подчеркивали нерасторжимую связь с былым, намекали на возможность возвращения, возобновления – и на сердце возгоралась светлая тихая печаль с изрядной толикой надежды. Вся – сродни надежде. Теперь омертвевшие декорации исчерпанного, сработавшегося счастья лишь подчеркивали окончательную и бесповоротную оторванность тех дней от дня сего, полную невозможность их возврата ни под каким видом, ни в какой доле – и вызвали одно только раздражение, даже злость, как надругательство над самым святым, как всякий явный и наглый обман: по видимости все то же, а по сути другое.