Очерки (1884 - 1885 гг)
Шрифт:
Мрачен и утомлен был также и исправник, и ему было не по себе, до того не по себе, что, встретив на дороге мужика той деревни, из которой он уехал, он приказал ему передать, чтобы выпустили из темной всех, кто там есть. Он делал то, что следует ему делать, но все, что он делал, было никому и ни на что не нужно. Не нужно ему, не нужно семье, не нужно деревне. Он ясно чувствовал, что нужно вовсе не то, а что-то гораздо более тихое, простое, человечное. Но это опять-таки одна фантазия.
Апельсинский также нерадостно смотрел на белый свет. Он описал у мужика теленка, который был до того мал, что не мог держаться на ногах, для чего мужик должен был вынести его на руках, как младенца. И теленок-то стоит четвертак. Как все это чудно, тяжко, бестолково, а надо! Ничего не поделаешь… А рядом с Апельсинским сидел тот же самый ямщик, который вез их всех в волость и раньше, сидел и думал:
"Сколько езды-то! Вон опять у лошаденок брюхо-то подвело! Сколько народу-то ездит… А чего? Коли бы ежели бы урожай был, а то нехватка, недостача… А что шуму-то! Да не пимши, не емши…"
В самом мрачнейшем расположении духа подъехали пассажиры земской подводы к станции. Но здесь они неожиданно натолкнулись на сцену, которая весьма
Тяжелою, утомленною поступью поднялись они все трое по ступенькам вокзала, сопровождаемые земским ямщиком, несшим за ними портфели, плотно наполненные делами, когда в самых дверях буфета на них налетела какая-то пьяная фигура.
— А, ямщик! Михайло! Ты Михайло? — заплетавшимся языком бормотала фигура, бормотала громко, на весь вокзал, покачиваясь и махая руками.
— Так точно, ваше высокоблагородие… я-с самый!
— Это… т-ты м-меня вез?
— Точно так… мы везли-с.
— А про девчонку ты объяснял?
— Это про энту-то? Как же, ваше благородие… это я вам докладывал.
— А-а! Ну верно, верно! Давай я тебя поцелую! Верно, брат, брат ты мой милый! Михайло, голубчик, верно, родной, все верно!
И следователь (это был, к сожалению, он), как говорится, облапил извозчика и, шатаясь, целовал его в губы, в бороду, захлебываясь и всхлипывая. Он был сильно пьян.
— Верно! — бормотал он в промежутках между поцелуями. — Нужда, брат, Миша!.. А мы в острог, пррро-токол… проккурор… Голубчик, прости! Подлец, да, подлец… прости подлеца!..
— Ну, будет, Николай Петрович! — желая прекратить эту сцену и трогая следователя за рукав, тихо проговорил Апельсинский. — Ведь народ… дамы, не ловко же!
— А-а-а!.. — удивленно и попрежнему громко, во всю мочь возопил следователь, обернувшись в сторону Апельсинского. — Сотоварищ… Э-э-э!.. и господин исправник тут же… да тут все… вся армия спасения… культура, цивилизация и эмансипация…
— Ну, будет, будет! — шептал Апельсинский.
— Нет! Очень приятно… Здравствуйте, господа, и прощайте… Оревуар! Мерси! [2] Не ожидал! Предоставляю вам аррену, арену-с, а меня увольте. Увольте меня! во мне есть бог! да! Бог во мне есть! Культурная вы мастеровщина!.. Не хочу! довольно! будет! Я учился, я читал, я думал… и я пойду тащить в острог мужика? Нет, не будет этого!
2
До свидания! Благодарю! (франц. Au revoir! Merci!).
— Ну, будет, будет, Николай Иваныч!
— Нет! Не будет! Я посадил девчонку, теперь мне надо сажать целую деревню… Кулачишка им сделал подтоп мельницей, оставил без сена, без молока, без пищи ребятам, без скотины, без дров… Я, университетски образованный, я должен стоять за кулачишку: у него собственность, плотина, а они самовольно ее разломали… У них дети, старики, жены, это ничего! Это ниже собственности!.. Мне этого довольно, довольно! Позор, стыд, срам… Эй! Эй! Человек! на тебе фуражку! Водки давай! Давай лапти! Лапти мне!.. Это… это… что это? Что такое? Да! Это одна езда, езда и кровь человеческая… Лапти давай мне, каналья!.. Лапти!..
— А ведь, ей богу, так! — сказал исправник.
— Верно! верно! — воскликнул Апельсинский и хотел было с объятиями броситься к следователю, но в это время с дивана вскочил какой-то пассажир и громко крикнул:
— Что это за безобразие! Выведите его вон, каналью! Здесь дамы!..
Восклицание это было до такой степени грозно, что любопытные, начавшие стекаться на шум, производимый следователем, вдруг раздались в стороны, следователь замолк, а я… проснулся.
Оказалось, что я спал крепким сном и проснулся оттого, что поезд владикавказской дороги, по которой я ехал, остановился около какой-то станции, а по платформе два жандарма тащили под руки какого-то огромного пьяного, ободранного человека с косой на плече…
— Выведите его, каналью! Долой с платформы! — кричал начальник станции. — Здесь дамы… дети!..
Я понял, что именно этот голос и разбудил меня.
Не все, однако, рассказанное мною, происходило только в сновидении. Я очень хорошо помню, что о весенней голодовке в наших северных местах и о той "деловой суете сует", которой она сопровождалась, я стал думать потому, что, садясь в вагон владикавказской дороги, чтобы ехать домой, на север, и, таким образом, поканчивая с летними впечатлениями жизни на юге, я невольно стал вспоминать то время, когда я только что стал собираться ехать на юг, и вспоминал весну, а с ней и голодовку и суету сует. Но где же та точка, с которой мои совершенно реальные впечатления перешли в сновидение? Этот вопрос тотчас же бросился мне в голову, как только я открыл глаза и убедился, что я спал, и, на мое счастье, действительность почти тотчас же рассеяла мои недоумения: как раз против окна вагона, в которое я смотрел на станционную публику, стояла группа тех самых деятелей, которые мне приснились; тут был и исправник, и мировой, и следователь, и еще много разных людей с портфелями, набитыми бумагами; но все они были так светлы, так спокойны, здоровы и веселы, что решительно не напоминали своих сотоварищей, приснившихся мне во сне; ни сомнений, ни терзаний, ни вздохов — ничего этого нельзя было ожидать от совершенно спокойных, изящных людей, которых я видел в действительности. Ясные, светлые лица их и спокойные приемы не давали, правда, возможности решить вопроса о том, почему лица эти так ясны и самодовлеющи? Потому ли, что дела их ясны и светлы, или потому, что в темные и неясные дела они сами только и делают, что вносят свет? Но, и не затрудняя себя решением этого вопроса, можно было все-таки ясно видеть, что это вот не приснившийся, а настоящий исправник, это настоящий следователь, а это заправский судебный пристав, да вот и столик с картами и мелом пронесли для них два сторожа в первый класс, — очевидно, что люди настоящие, делающие какое-то, должно быть, тоже настоящее дело.
III. "ОДИН НА ОДИН"
(По поводу одного процесса)
Необыкновенное,
В настоящей заметке я также не желаю тиранить читателя изложением подробностей этого дела, [3] потому что не в них, как мне кажется, заключается то невидимо ужасное, из которого возникло ужасное видимое. Подробности процесса не дают вам ни малейшего понятия об этом невидимом, но ужасном. Сам виновник злодейства объясняет свое дело ревностью — "ревностью к добрачной жизни жены";говорит, что жена раздражала его тем, что не говорила правды: "сегодня расскажет одно, а завтра говорит, что я все наврала, ничего этого не было", — и вот от такого-то раздражения человек мог постепенно дойти до того, что не нашел иного выхода из своих личных огорчений, как бесчеловечное истязание в течение шести часовбеременной на девятом месяце женщины, истязание, про которое врач, видевший солдат, наказанных шпицрутенами до тысячи ударов, говорил, что он не видывал ничего подобного тому ужаснейшему положению, в котором застал мертвую г-жу Пищикову. Кроме полнейшего несоответствия такого зверского конца с размерами личного огорчения, эти размеры в подлинном,выяснившемся на суде виде, в подлинном своем значении,не только не имеют чего-нибудь мало-мальски фактически достоверного, что действительно могло бы довести человека до исступления, но умаляются до ничтожества (в смысле коренной причиныужасного дела) показаниями того же самого Пищикова, который засек жену, имея от нее уже четырех детей, — жену, совершенно ему преданную, засек якобыза ее "добрачную жизнь", тогда как с этой "добрачной" жизнью своей будущей жены он был вполне уже знаком до брака. Убитая теперь им женщина до брака была "влюблена" в пленного турецкого офицера, некоего Телят-бея. Девушка эта училась в институте (но не кончила) и жила не то чтобы на свободе, а так, без призора; отец ее женился на другой, когда ей было два года; жила она у какой-то тетки без дела и, повторяю, — без призора. Бульвары, прогулки, снование из угла в угол… Замуж бы надобно было барышне-бедняге, а тут Телят-бей какой-то по бульвару шляется. Она так в него влюбилась, что когда он уезжал на родину, так она хотела с ним бежать, просила, чтобы он "взял ее" с собой. (Ведь скука в самом деле адская так житьу тетки… Что ж? Тетка, тетка… все одно и то же!) И эти-то просьбы передавались Телят-бею через Пищикова; Пищиков носил ему письма своей будущей жены, уговаривал его прийти к ней на свидание, словом, помогал ей… Когда же Телят-бей отказал барышне, "не взяв" ее с собой, то она полюбила Пищикова — да в самом деле, ведь как он для нее старался, как хотел помочь! А тот оттолкнул ее… Разумеется, Пищиков "добрый", и не ходить же ей всю жизнь по бульвару из угла в угол… Пищиков женился на барышне, зная все этои будучи, по его словам,"до брака же" в мельчайших подробностях знаком со всевозможными другими романами своей жены (решительно не подтвердившимися на суде). Словом, все, что якобы ожесточило Пищикова после долгих, долгих годов супружеской жизни с безукоризненной женой, все это давным-давно было уже известно Пищикову, — а главное то, что все это "известное" положительно не подтверждено ни единым свидетельским показанием. В этой бедной женщине не только не видно признаков малейшего своевольства сердца, но мы видим, напротив, что она, обладая вполне независимым состоянием, дающим ей полную возможность жить "в свое удовольствие", — даже и мысли не имеет о возможности уйтиот тирана-мужа, не в силах убежать от его ударов: даже в страшный день своей страшной смерти, чувствуя приближение чего-то неимоверно жестокого, она только просит не уходить, остаться ночевать каких-то двух мужиков, случайных гостей Пищикова… Мужики отказались, и она ничего не могла придумать иного для своего спасения.
3
В коротких словах содержание процесса таково: бедный провинциальный писарек Пищиков случайно знакомится и женится на богатой девушке (девическая ее фамилия Сан-Венсан), благовоспитанной, образованной, что никак нельзя сказать о самом Пищикове. Вскоре после свадьбы Пищиков уезжает на жительство в деревню, и вот здесь стал совершенно обеспеченным человеком, что для грубой и дикой натуры Пищикова могло означать — полное освобождение от всяких общественных обязанностей (а это, к сожалению, как увидят читатели, оказывается делом вполне возможным); он начинает жить исключительно своими личными интересами и прихотями, в числе которых зерно ревности к добрачной жизни жены дает ему право проявлять относительно ее свои дурные, жестокие инстинкты. В настоящем очерке я опускаю только процесс развития в Пищикове этих жестоких инстинктов, то есть не говорю ничего о том, как от грубых слов и ругательств дело дошло до побоев, а от побоев — к драке, к увечью, к всенародному посрамлению жены, и т. д. Ужасного конца этих жестокостей вполне достаточно для того, чтобы читатель был потрясен и подавлен злодейством, и нет никакой надобности усиливать это подавляющее впечатление пересказом подавляющих подробностей. Все существенно важное для понимания этого ужасного дела читатель найдет в настоящей заметке: узнает, кто такой был Пищиков, кто такая была его жена, как они сошлись и т. д. (Прим. автора.).