Очерки становления свободы
Шрифт:
В эту пору определенно можно было бы усмотреть некую долю истины в старом анекдоте, выражающем английскую нелюбовь к спекулятивным построениям; согласно этому анекдоту вся наша философия сводится к катехизису из двух вопросов и ответов, именно: «Что есть разум? Ничего существенного. Что существенно? Не бери в голову.» [30] Единственной надежной опорой представлялась традиция. Патриоты обыкновенно говорили, что они твердо держатся старинных обыкновений и не желают изменения английских законов. Для подкрепления своих доводов они ссылались на сочиненную ими легенду, согласно которой уложение было получено из Трои — и что сами римляне позволили британцам сохранить его нетронутой. Но подобного рода басни не помогали против графа Страффорда; и не всякое обращение за примерами к прошлому служило делу народа — некоторые вредили ему. Это с несомненностью вскрылось в таком первостепенном вопросе как вопрос религии, ибо опыт шестнадцатого, а с ним и пятнадцатого столетия, свидетельствует о преобладании нетерпимости. По королевскому указу в течение жизни одного поколения народ четырежды переходил из одной веры в другую — с легкостью, роковым образом подействовавшей на воображение архиепископа Лода. В стране, которая каждую из религий в свой черед ставила вне закона, которая с покорностью
30
Непереводимая игра слов; в подлиннике: What is mind? No matter. What is matter? Never mind.
Но вслед за тем пришла эпоха более твердых убеждений, и люди решились отбросить те старинные обыкновения, которые приводили на эшафот и дыбу, и самую мудрость предков и уставы страны заставить склоняться перед неким неписаным законом. Религиозная свобода была мечтой великих христианских авторов эпохи Константина и Валентиниана, мечтой, так и не воплотившейся в империи — и грубо рассеянной, когда варвары обнаружили, что она превосходит их разумение и делает для них непосильной задачу управления цивилизованными народами другой веры, — после чего единство вероисповедания было установлено кровавыми законами и учениями, еще более свирепыми, чем эти законы. Но от св. Афанасия и св. Амвросия до Эразма Роттердамского и Томаса Мора достойнейшие люди каждой эпохи возвышали голос протеста во имя свободы совести, так что самый воздух мирных дней, предшествовавших Реформации, уже был насыщен обещанием ее торжества.
В последовавшую затем эпоху потрясений люди бывали рады, когда им удавалось добиться терпимости по отношению к себе путем привилегий и компромиссов; они добровольно отрекались от более широкой трактовки принципа свободы совести. Первым, кто провозгласил необходимость универсальной религиозной терпимости на основе отделения церкви от государства, был Сосий. Но он обезоружил свое же собственное учение, ибо строжайшим образом отстаивал пассивное послушание властям.
Уяснение того, что религиозная свобода есть созидающее начало свободы гражданской, тогда как гражданская свобода есть необходимое условие религиозной, стало открытием, выпавшим на долю семнадцатого столетия. За многие годы до того, как произнесенное по случаю и не носившее общего характера осуждение нетерпимости прославило имена Мильтона и Тейлора, Бакстера и Локка, в конгрегациях индепендентов уже были люди, горячо и деятельно приверженные тому положению, что лишь ограничение власти государств может обеспечить свободу вероисповеданий. Эта великая политическая мысль, освящающая свободу и посвящающая ее Богу, внушающая людям, что необходимо дорожить свободами других как своими собственными и защищать их скорее во имя любви к справедливости и милосердию, чем во имя осуществления одного из человеческих прав, — эта мысль стала душой всего доброго и великого, что дал человечеству прогресс последних двух столетий. Дело религии, даже под тлетворным веянием мирской страсти, должно было совершить работу, не уступающую работе других осознанных политических представлений, для того чтобы превратить эту страну в передовой отряд свободных людей. Оно было самым глубинным течением в движении 1641 года — и оно же осталось самым сильным побуждением, пережившим реакцию 1660 года.
Лучшие публицисты вигов, Берк и Маколей, неизменно представляли в своих сочинениях государственных деятелей революции как законных прародителей свободы нового времени. Унизительно возводить свою политическую родословную к Элджернону Сиднею, который был платным агентом французского короля; к лорду Расселу, который возражал против религиозной терпимости по меньшей мере так же решительно, как против абсолютной монархии; к графу Шафтсбери, который с помощью клятвопреступника Тита Оутса омыл свои руки кровью невинных жертв резни, устроенной в связи с инспирированным «папским заговором»; к Галифаксу, настаивавшему, что веру в заговор следует поддержать даже в том случае, если он мнимый; к герцогу Мальборо, который в походе предательством послал своих товарищей по оружию на верную смерть, попросту выдав их французам; к Локку, чьи понятия о свободе не содержали ничего более возвышенного, чем неприкосновенность собственности, и уживались с рабством и гонениями; или даже к Эддисону, который воображал, что лишь в его единственной стране существует право устанавливать налоги путем голосования. Дефо утверждает, что от царствования Карла II до царствования Георга I он не знал ни одного политика, который был бы действительно верен той или иной партии; порочность политиков, возглавлявших борьбу против поздних Стюартов, на целое столетие отбросило назад дело прогресса.
Когда зародились подозрения, что Людовик XIV тайным договором обязался оказать Карлу П военную помощь для уничтожения парламента на условии низвержения последним англиканской церкви, то нашли необходимым успокоить народ, сделав уступку охватившей его тревоге. Было предложено, что по вступлении на престол брата Карла, Якова, значительнейшая часть королевских прав и прерогатив будет передана парламенту. Одновременно должны были быть сняты ограничения в правах с католиков и членов сект, отколовшихся от англиканской церкви. Если бы этот Билль об Ограничениях, при поддержке которого Галифакс обнаружил столько дарования и энергии, и в самом деле прошел, то уже в семнадцатом столетии была бы установлена более прогрессивная конституционная монархия, чем та, которой суждено было возникнуть во второй четверти девятнадцатого века. Но враги Якова во главе с принцем Оранским предпочитали наделенного практически абсолютной властью короля-протестанта связанному конституцией королю-католику, и план провалился. Так что когда после смерти брата Яков вступил на престол, он получил власть, которая в руках более осмотрительного человека превратилась бы в неограниченную; но буря, в итоге сбросившая его с трона, уже начинала собираться за морем.
Положив предел всемогуществу Франции, революция 1688 года нанесла первый удар деспотизму на континенте. В Англии она несколько смягчила религиозный раскол, укрепила законность, способствовала народному развитию — и законом о престолонаследии вручила в конце концов народу право возложения короны. Но она не выявила никакого определяющего принципа, и хотя теперь обе партии могли работать вместе, революция ни в чем не затронула основополагающего вопроса, разделявшего вигов и тори. Вместо королевского священного права, права помазанника божьего, она установила, по словам Дефо, священное право собственников, господство которых простирается с этих пор на семьдесят лет вперед, утверждаемое авторитетом Джона Локка, философа власти торжествующих джентри. Даже Юм не раздвинул границ его представлений; и его узкая материалистическая вера в неразрывность свободы и собственности захватила даже более дерзкий ум Фокса.
Своей идеей о том, что полномочия государства должны подразделяться в соответствии с их природой, а не в соответствии с разделением на классы, идеей, которую Монтескье подхватил и развил со всей силой своего совершенного дарования, Локк положил начало долгому господству английских установлений в заморских землях. А его учение о сопротивлении, или, как он в итоге обозначил ее, апелляция к небу, вела графа Чатема и направляла его суждения в момент серьезнейшего перехода в мировой истории. Наша парламентская система, руководимая представителями возвеличившихся в революцию семей, была пагубной выдумкой, при которой голосующих вынуждали, а законодателей побуждали, голосовать против своих убеждений; при этом запугивание избирателей вознаграждалось коррупцией избранных. Политическое развитие обратилось вспять, и это попятное движение различными косвенными путями привело к тому, что около 1770 года состояние дел было едва ли многим лучше того, ради окончательного избавления от которого была задумана революция. Казалось, что Европа неспособна стать родиной свободных государств. Именно из Америки пришло к нам ясное сознание того, что каждый человек должен прежде всего заниматься своим делом — и что народ ответственен перед небом за действия своего государства. Эта мысль, заключенная в латинских фолиантах, десятилетиями вынашивавшаяся в сердцах одиноких мыслителей, в итоге обрела свое имя — права человека — и вырвалась на свет, который ей предназначено было покорить и преобразовать. Исходя из буквы закона, трудно указать, откуда британская законодательная власть взяла, что она имеет конституционное право взимать налоги с колоний. Но общие предпосылки были в громадной степени на стороне власти, да и в целом мир, разумеется, полагал, что не воля подданного, а воля правителя является верховной. Очень немногие мыслители осмеливались допустить, что в крайних обстоятельствах подданные вправе оказать сопротивление законной власти. Но вот американские колонисты, которые пересекли океан не в погоне за выгодой, но из нежелания жить под властью законов, приемлемых для прочих англичан, оказались настолько чувствительны даже к внешней стороне дела, что, например, у пуритан Коннектикута Синие законы запрещали мужчине, идущему в церковь, находиться при этом ближе чем в десяти футах от своей жены. Налогообложение, о котором шла речь, составляло всего 12 тысяч фунтов стерлингов в год, то есть было вполне посильным. Но те же самые причины, по которым Эдуарду I и его совету не было позволено взимать налоги с Англии, говорили, что Георг Ш и его парламент не должны взимать налогов с Америки. В споре был затронут принцип, именно: право воздействия на правительство. Более того, в нем присутствовало уверенность в том, что парламент, составившийся в результате смехотворных выборов, не имеет законных прав над вовсе не представленной в нем нацией, — поэтому английскому народу и было предложено отказаться от своих притязаний. Наш лучший политический деятель видел, что каков бы ни был закон, под угрозой оказались права народа. В своих речах, запомнившихся более всех речей, когда-либо произнесенных в парламенте, Чатем призывал Америку к твердости. Лорд Кэмден, бывший лорд-канцлер, сказал: «Налогообложение неразрывно связано с представительством. Это — божественное установление. Никакой британский парламент не может отделить одно от другого.»
Используя элементы этого кризиса, Берк построил благороднейшую на свете философию. «Я не знаю пути, — сказал он, — который позволил бы возвести обвинение на целый народ. Естественные права человечества священны, и если установлено, что некоторая общественная мера оказывает на них вредное влияние, такое препятствие означает приговор этой мере даже и в том случае, если ни одна хартия не может быть ей противопоставлена. Повелевать должен лишь суверенный разум, стоящий на всяким законодательством и над любой администрацией.» Так ровно сто лет назад были, наконец, сломлены молчаливый оппортунизм и политическая нерешительность европейской государственности, и утвердился принцип, согласно которому нация никогда не должна оставлять свою судьбу в руках власти, которую она не в силах контролировать. Американцы положили этот принцип в основание своего нового государства. Они сделали нечто большее: подчинив все формы гражданской власти воле народа, они окружили волю народа ограничениями, которых не допустила бы британская законодательная власть.
Во время французской революции пример Англии, так долго остававшийся образцовым, в какой то момент оказался не в состоянии соперничать с влиянием страны, институты которой столь мудро и основательно защищали свободу даже от опасности со стороны демократии. Став королем, Луи-Филипп заверил старого республиканца Лафайета, что не знает лучшей формы правления, чем республика, — и что он убедился в этом на собственном опыте, побывав в Соединенных Штатах. Это было около пятидесяти пяти лет тому назад, во время президентства Монро, до сих пор называемого «эпохой добрых чувств», когда большинство оставшихся от Стюартов несообразностей было уже преобразовано, а поводы для новых раздоров в обществе еще не заявили о себе. Причина несчастий старого света — народное невежество, нищета, разительный контраст между положением богатых и бедных, религиозные распри, общественные долги, постоянные армии и войны, — все это здесь было почти неизвестно. Ни в один век и ни в одной стране сопровождающие рост свободных обществ трудности не разрешались столь успешно, — и успех этот не получил развития в последующие эпохи.
Но я уже исчерпал мое время, так практически и не добравшись до начала поставленной перед собою задачи. В те эпохи, о которых я говорил, история свободы была историей того, чего нет. Однако со времени Декларации независимости, точнее говоря, со времени, когда лишившиеся короля испанцы устроили для себя новое правительство, те две единственные известные формы государственности, которые обеспечивают свободу, — республиканская и конституционномонархическая — установились во множестве стран мира. Было бы интересно проследить реакцию Америки на монархии, достигшие такой же, как она, независимости; посмотреть, как внезапный подъем политической экономии внушает идею приложения научных методов к искусству управления; как Людовик XVI, признав, что деспотизм бесполезен и не годится даже на то, чтобы сделать людей счастливыми против их воли, призвал народ осуществить оказавшееся непосильным для короля, тем самым отдавая свой скипетр среднему классу, в то время как мыслящие французы, с содроганием оглядываясь на ужасы своего исторического опыта, боролись за то, чтобы не допустить повторения прошлого, спасти своих детей от происков князя тьмы и вызволить живущих из страшных объятий мертвых, — пока благоприятнейшая возможность из когда-либо открывавшихся миру не была упущена из-за страсти к равенству, погубившей надежды на свободу.