Одержимый
Шрифт:
— Звали? — входя за Никитой, спросил Птаха.
— Садись и рассказывай, — предложил Чернышёв. — Где и какой лёд был? Учти, за каждое солёное словечко — день без берега.
— Тогда я лучше напишу, — ухмыльнулся Птаха. — Что мне, до конца жизни здесь торчать, трам-тарарам?
Птаха рассказал, что сильнее всего обледенели верхняя палуба, борта, такелаж, передняя и боковые стенки надстройки, крылья мостика. По грубому подсчёту, всего «Семён Дежнев» набрал тонн тридцать, и, что самое интересное, в разных местах окалывался этот лёд по-разному. Лобовая стенка рубки и планширь на бане, покрытые эмалью Баландина,
— Значит, легче было окалываться? — с торжеством пытал Баландин.
— Раза в два, не меньше, — подтвердил Птаха. — Если б весь пароход такой эмалью покрыть, за два часа бы шутя управились…
Баландин кивал, исключительно довольный.
— … только, — продолжал Птаха, — одна беда: вместе со льдом часть эмали сбивается, снова покрывать нужно.
— Может быть, вы слишком сильно ударяли? — Баландин был слегка обескуражен. — Чем вы сбивали лёд?
— Мушкелем, конечно, — ответил Птаха. — Ну, кувалда деревянная.
— Нужно было поделикатней, — подал голос Ерофеев, — пальчиком сковырнуть. А то обрадовались — кувалдой…
— Нам пальчиком нельзя, — уже стоя в дверях, сказал Птаха, — у нас этот… маникюр.
— Что ж, для начала совсем неплохо. — Чернышёв с нескрываемым уважением посмотрел на Баландина. — Видимо, эмаль, Илья Михалыч, штука многообещающая. Как она по-научному?
— Кремний-органический полимер с антикоррозийным подслоем, — скромно сообщил Баландин. — Это если коротко.
— Как стихи, — пробормотал Никита. — Так и просится на музыку.
Было решено покрыть эмалью ещё ряд поверхностей и провести следующую околку под личным наблюдением Баландина.
Обсуждение шло на удивление мирно, даже в спорах, возникающих по тому или иному поводу, никто не «лез в бутылку», и все как-то быстро друг с другом соглашались. Сначала это меня порадовало, потом огорчило, но в конце концов я понял, что пока что материала для дискуссии накоплено слишком мало и обсуждались вещи бесспорные, ни у кого серьёзных сомнений не вызывающие. И всё-таки мною овладело ощущение, что и Корсаков, и Ерофеев, и другие чего-то не договаривают, сознательно обходят какую-то волнующую их тему: не раз я замечал в их обращённых к Чернышёву взглядах насторожённость и вопрос. И вдруг мне пришла в голову мысль, что причиной тому вовсе не научные дела, а самые обыкновенные личные, конкретно — простая человеческая тревога, встряхнувшая нас минувшей ночью.
А ведь об этом, необыкновенно важном для каждого из нас, ещё никто и не заикался! Отсюда и принуждённость, и насторожённость, и вопрос: самое важное ещё не обсуждалось. Ходили вокруг да около, а ни у кого язык не повернулся начать. Что-то вяло бормотал Ерофеев, какие-то безразличные реплики ронял Корсаков, задумался Баландин, перестал острить Никита — обсуждение упёрлось в стенку.
— Все, что ли? — зевая, спросил Лыков. — Тогда я пошёл, Архипыч, к вечеру вернусь.
— У него семья здесь, — пояснил Чернышёв. — В Вознесенском многие живут, порт приписки «Дежнева». Повезло им — пока штормит, портнадзор ни за какие коврижки в море не выпустит.
— Алексей Архипыч, — спросил я, — можно вопрос?
— Валяй, — лениво разрешил Чернышёв.
— Была ли необходимость в том, что мы так долго не выходили из шторма?
Лыков,
— Нейтральный пассажир. — Чернышёв мне подмигнул, но глаза его не улыбались. — А я-то сижу и удивляюсь, почему никто сию животрепещущую тему не поднимает. Неужели так перепугались?
— Запрещённый приём, Алексей Архипыч, — спокойно сказал Корсаков.
— Не знаю, как вы, а я в самом деле струсил, — доверчиво поведал Баландин. — Особенно когда вылетел из койки на стену.
— На переборку, — проворчал Лыков.
— Именно на переборку! — с живостью подхватил Баландин. — Но потом судно выпрямилось, и я даже посмеялся над своим испугом.
— Да, это было смешно, — сказал Никита. — Ну плавная качка и все остальное.
— Никакой плавной качки не было, — возразил Ванчурин. — Нас положило на борт по другой причине.
— Какой бы она ни была, эта причина, — сказал Ерофеев, — но ощущение не из приятных.
— А главное — была ли в этом необходимость? — спросил Кудрейко. — Или… — Он запнулся.
— Ну, договаривай, — с вызовом потребовал Чернышёв.
Кудрейко на мгновение заколебался, а потом выпалил:
— Слух такой пошёл, Алексей Архипыч, не обижайтесь, раз сами потребовали: «Кэп напугать науку хочет, да так, чтоб маму позвали!» А мы с Митей уже давным-давно из-за угла пуганные, пыльными мешками битые…
— Кто слух пустил? — угрюмо спросил Чернышёв.
— Люди, — откликнулся Кудрейко и улыбнулся. — Человеки.
— Недочеловеки, — поправил Чернышёв. — Хмыри. Узнаю — сию же минуту спишу на берег с волчьим билетом. Может, врёшь?
Кудрейко с готовностью перекрестился — в знак того, что говорит чистую правду. Вообще в последние дни Алесь мне нравился все больше — весёлый, работящий, компанейский, под стать своему закадычному другу Мите. Они уже были своими во всех матросских закоулках, и я завидовал их способности к непринуждённому общению — с ходу и запросто на «ты», их умению вести себя так, словно живут они здесь не десять дней, а целый год — полярный демократизм, вошедший в плоть и кровь на долгих зимовках. Я так не умею, какой-то вирус сдержанности в крови, что ли, хотя застенчивостью не страдаю, а люди интересуют меня прежде всего как люди, а не как литературный материал. Может, если заглянуть в подсознание, я был когда-то слишком доверчив и получал за это по носу? Или профессия наложила отпечаток? Если журналист развязен и рвётся в друзья, от него обычно отгораживаются стеной, ибо ищут и находят в его поведении задний смысл, корысть: влезет такой в душу, а потом, после твоих откровений… из тебя мартышку сделает.
— Чушь баранья! — со злостью буркнул Чернышёв почти что нормальным голосом. Обрадовался. — Слышь, Лыков, голос вернулся, привет тебе, привет, блудный сын. Или так не говорят, Паша, голос — и вдруг блудный сын? Ладно, когда будешь расшифровывать свою плёнку — отредактируй (а ведь прекрасно видел, что я пришёл без портфеля с магнитофоном!), придумай что-нибудь поизящнее. Так, — он ударил ладонью по столу, — вопрос Паша задал правомерный, хотя лично я ждал, что он промолчит, поскольку беседу на эту тему с ним имел. Наверное, Паша сообразил, что, если он не спросит, так никто не спросит — по причине гордыни. Я вот что вам скажу: в шторм я полез из любопытства. Вас это объяснение устраивает?