Один шаг
Шрифт:
И получилось так ладно, так хорошо, и такие все собрались голосистые, что захотелось петь еще и еще.
— С твоим голосом, Александр Иванович, я бы пел на сцене, — сказал Репин. — А ты за теорию взялся. Как же так?
Могучие усы Рубца не смогли скрыть задорной улыбки. — Аннушка, отвернитесь! — И он выразительно похлопал себя по животу. — Тут, знаешь ли, забавная история… Я ведь первый год в консерватории занимался у Пиччиоли по классу пения. А потом вызывает меня Антон Григорьевич Рубинштейн и этак деликатно, с подходцем, начинает вести разговор
— Однако голос у тебя от этого не пропал. А посему…
И они пропели еще «Эй ухнем!» на сочиненный Александром Ивановичем мотив, потом из его сборника печальную «Ой у поли могила з витром говорила», затем задорную «Коли любишь, люби дуже» и наконец «Ой не пугай, пугаченьку».
— Позволь, позволь, — сказал Репин, едва закончили эту песню, — мне довелось это слышать в Петербурге в «Кузнеце Вакуле».
— У тебя прекрасная память! — весело сказал Рубец. — Да, эту песню я отдал Чайковскому. Она ему понравилась, и я подарил… Вообще я не жалею своих находок. Ты их встретишь у Римского-Корсакова в «Майской ночи», у Мусоргского…
— Ты добрый, Рубец.
Александр Иванович задумался.
— Я понимаю, что в руках Чайковского или Мусоргского, или Римского они, возможно, станут шедеврами. А у меня?.. — Он грустно улыбнулся. — Я рудознатец, Репин. Ищу, копаюсь в народной памяти, собираю по крупице, как золото, все то, что предано забвению.
— А разве этого мало! — горячо сказал Репин. — Разве это не оценят потомки! Ведь ты своими поисками прекрасного, народными чудесными песнями, которые, возможно, погибли бы, если бы не ты, ведь ты всем этим открываешь богатейший материал для будущей русской музыки, для будущих опер, симфоний, сонат!
— Да, возможно, — рассеянно ответил Рубец. — Но довольно об этом…
— И вообще, господа, уже очень поздно, — Анна Михайловна взглянула на стоявшие в углу часы. — Боже мой! Скоро полночь! Мне будет страшно идти домой.
— С двумя такими казаками? — вежливо осведомился Репин.
Они вышли на тихую, пустынную улицу. На соседнем постоялом дворе за длинным столом под яблоней сидели странники и слушали рассказ огромного старика в черной иноческой одежде и маленькой монашеской скуфье на голове, опоясанного тяжелыми веригами.
Пахло весной — молодой зеленью, влажной, набирающей силы землей, тополями. Где-то лениво залаяла собака и смолкла. Небо было низкое, звездное, и в темноте ночи черными вырезными силуэтами выделялись купы деревьев, крыши домов, шпили и купола церквей.
Колокольные часы на соборной звоннице гулко пробили двенадцать.
Утро выдалось удивительно тихое и ясное. Затрубил пастушеский рожок, созывая коров. Через заборы перекликались петухи. Зазвонили колокола к ранней обедне.
Репин отказался спать в комнате и, по привычке к свежему воздуху, провел ночь на сеновале. Проснулся он рано, чуть позднее солнца, и Рубец, поднявшийся около семи, нашел его в саду — щеголевато одетым, свежим и в шляпе, с которой он не расставался даже в жару, боясь простудить голову.
Снова пили чай с только что принесенными одноглазым Прохором теплыми сайками, печеными на соломе. Чай был вкусный, с молоком, и Репин, не страдавший отсутствием аппетита, нахваливал и чай, и сайки, и холодное топленое молоко с коричневыми пенками.
— Извини за монашеское угощение, — сказал Рубец, — но, как видишь, живу по-холостяцки… Матушка по обыкновению в деревне, брат в Чернигове, по делам службы, а я один в доме… Вот разве еще Прохор…
— Чего изволите, Ляксандра Иванович? — отозвался из прихожей Прохор. Был он не только одноглаз, но и тугоух, однако в семье Рубцов его любили за преданность и добрый нрав.
— Ничего, ничего, Прохор, я позову, когда понадобишься.
В разгар чая принесли свежую газету.
— Поглядим, что творится в мире. — Александр Иванович развернул полотнище «Нового времени». — «Война британцев с зулусами»…«Возвышение гербового сбора»… «Чума на Волге»… А это что? — Лицо его вдруг помрачнело. Он резко придвинул газету к близоруким глазам и замолчал, пробегая заметку.
— Что там? — заинтересовался Репин.
— «Покушавшийся на государя императора Соловьев Александр Константинович, тридцати трех лет, повешен в Петербурге двадцать пятого мая сего года»…
— Все-таки повесили, — глухо отозвался Репин. — В шестьдесят шестом году я видел на Смоленском поле, как вешали Каракозова. Тоже за покушение на государя императора… Толпа… Колесница с приговоренным… Я до сих пор помню его огромные глаза, казавшиеся уже по ту сторону жизни, плотно сжатые губы человека, до конца претерпевшего свою участь.
— Да… В тяжкие времена мы живем, Илья Ефимович, в тяжкие!
Настроение было испорчено. Чай допивали молча, думая о трудных днях и трудных судьбах людей, осмелившихся поднять руку на самодержца. Не радовало ни просвечивающее сквозь листву солнце, ни свежие сайки, ни ласточки, лепившие под крышей гнезда.
Аннушка вошла в комнату шумно и внезапно, как порыв весеннего ветра, распахивающий окна настежь.
— С добрым, с очень добрым утром! — промолвила она радостно. — Вы готовы, господа?
— Мы ждали только вас, — ответил Рубец, слабо улыбаясь. Ему всегда хотелось улыбнуться, когда он видел Аннушку.
— Тогда поехали, поехали, поехали!.. — пропела она. Ее никто не поддержал. — Вы, кажется, невеселы?
Репин и Рубец незаметно переглянулись.
— Что вы, Анна Михайловна! Это вам показалось. — Голос Репина звучал нарочито бодро. — Просто мы с Александром Ивановичем только что философствовали — рассуждали о жизни, о том, как ее прожить с наибольшей пользой.
— И что же решили?