Один талант
Шрифт:
У него тогда были Маруся, сорока-воровка и вдохновение, делавшее его таким красивым, что Свиридова не узнавала мужа совсем. Впрочем, с ее странностями, молчанием, работой в каком-то занюханном фотоателье, где имел значение только размер фото на паспорт для челночного бега на базары Восточной Европы, в который азартно вступила страна… С этим всем ее неузнавание красоты никого не удивляло и не интересовало.
Свиридова стала тогда кормилицей. Добытчицей. Сделалась пионеркой кооперативного движения, с чьей-то подсказки зарегистрировала что-то, чему до того не знала названия. Какое-то
Тогда, среди своих-наших, она уже точно считалась виноватой: навесила Марусю, пеленки, заставила разменять дар на рифмованные строчки про любовь – они вписывались композиторами в бездарную музыку и бесконечно крутились по радио, унижая его, поэта. Уничтожая, если точно.
Всем сочувствующим и всем, кто знал и любил его – пил, спал, подносил снаряды, среди которых, кроме водки и презервативов, оказались теперь и молочные смеси, – было видно, что он может кончиться. Что уже кончается. И что любая капля неожидания от него того чуда, что было всегда легким, или момент растворения того, что даже нельзя было назвать шедевром, поскольку шедевр – это случайность для простых… В общем, всем было очевидно, что, если растворение и неожидание наступят вместе, в один момент, – он умрет. Сразу.
Свиридову предупреждали. Просили. Требовали угомониться, уйти со своей Марусей, освободить его. Впустить музу. Лучше нескольких. На нее кричали и топали ногами, увещевали, просили по-хорошему. И по-плохому тоже, предъявляя уже не чулки, а колготки, отсутствие свидетельства о браке (их браке), следы помады и даже фотографии.
Но ответов от нее не ждали. А если бы спросили, то она, наверное, сказала бы, что не боится смерти. Ни его, ни своей. Потому что после смерти остается душа. И Свиридова всегда знала, что ее душа, очутившись там, куда все так страшатся попасть, будет всегда с ним. Даже если ей самой придется ради этого гореть в аду.
Гореть в аду пришлось раньше, чем думалось. В Новый год, когда Маруська ждала подарков и Деда Мороза, а Свиридова – гостей, и иностранных тоже, потому что ценители там, за бугром, еще были, да и ценить было еще что, – она вдруг увидела… Нет, не привычное возбуждение от красотки-телеведущей, уже полгода считавшейся лучшим другом их семьи. Она увидела, что муж посмотрел на нее брезгливо. Не устало, как это бывало с ним раньше, и не с отвращением, чего не было никогда. Он посмотрел на нее брезгливо. Так, будто выбирал книгу и случайно наткнулся на дамский роман в яркой мягкой обложке. Он посмотрел на нее и даже слегка поморщился.
Она подумала, что до утра время еще есть. И что это просто желудок, не справившийся ни с бесом, ни со словом, которое тот, хвостатый, хитро отобрал в самую уже возможность появления на свет.
Но времени не было.
Муж сказал:
– Прости, Маруська, если сможешь. Но ты вырастешь и поймешь. У меня любовь. И я ждал ее всю жизнь. Мне сорок четыре года, Маруська. И мне она нужна. Нужнее всего на свете. Вам надо уйти…
– И Дед Мороз не принесет мне подарки? – спросила Маруська.
– Нет.
Любовь, которую муж ждал всю жизнь, оказалась не телеведущей. Так что Свиридова грешила на нее напрасно. Любовь была литературным агентом, но рассмотреть ее Свиридова не успела.
Маруська закашлялась. И уже стало ясно, что сейчас может зайтись слезами. А значит, превратить его праздник, его остро желанное и заслуженное, наверное, обретение в чудовищную пошлость. Пошлость муж ненавидел больше всего.
На улице Маруська спросила:
– Может быть, я вернусь и поцелую его в коленку? Или в пятку… И он разрешит мне остаться…
Мне. Не нам.
Свиридова не стала спрашивать: «А как же я?» – потому что ее план в этом коленно-разрешенном случае читался легко и очевидно: не быть, не мешать, уйти тихо и интеллигентно, чтобы без нее, после нее, ни у кого не осталось чувства вины.
Поэтому Свиридова завязала Маруське шарф, поймала частника и поехала в аэропорт. Спросила у Маруськи:
– К бабе с дедом хочешь?
– А-а! – обрадовалась та. – Дед Мороз решил меня встречать там? Сюрприз, да?..
В везении Свиридовой того дня были самолет и легкий Маруськин характер. И билеты были тоже. Дорогие. Поэтому никто еще особо не летал. Только те, у кого были деньги. У нее были.
Родители собирались спросить у Свиридовой, что случилось. Но в ее возможном ответе были бы только избитость и презираемая мужем книжность. Ей хотелось сказать маме: «Я совсем не могу дышать». Ей хотелось убежать, уехать в поле, в снежное, чистое или грязное – не суть. Просто в поле, где можно кричать бабьим, не стыдным здесь криком. Ей хотелось, чтобы там, на бело-сером уральском снегу, наступили бы ночь и тишина. И не кончились бы никогда.
Но это было нельзя. Ни для жены поэта, ни для дочери родителей, которые смогли вытерпеть значительно большее, родив ее совсем не для того, чтобы пережить. Это было невозможно и для самой Свиридовой, которая почти не умела говорить о себе.
Она сослалась на каникулы для Маруськи, острое желание их всех повидать и срочный заказ на большую выставку фотографий, требующий ее немедленного отъезда. Вернулась в Москву второго.
Ни комнаты, ни квартиры, ни прописки у нее не было. Зато в фотоателье стояла раскладушка. Еще там были яблоки – бутафорские и настоящие, магнитофон, вода, эмалированная кружка и кипятильник. Там была даже изразцовая печь – она случилась в этом доме до революции, но пригодилась только Свиридовой. Для съемок, которые Свиридова иногда делала для себя.
Ей совсем не было любопытно, как он там, ее муж. Она только боялась, что, перепив от счастья вдохновенного, заслуженного и нового, он неправильно заснет и захлебнется рвотными массами. Утром третьего января она открыла дверь квартиры своим ключом, помыла посуду, убрала остатки еды, вытерла его лицо мокрым теплым полотенцем. Укрыла его, как укрывала всегда. Из не всегда было только то, что Свиридова поправила одеяло и ей, но разглядывать не стала. Зачем?..