Один талант
Шрифт:
– Мне надо попросить прощения? – сухо спросила госпожа Свиридова. Сухо, строго и так отстраненно, чтобы ни в коем случае не откликнуться на Лену. Не поддаться.
Игорь качнул головой:
– Нет. Не за что. Я не буду с вами работать. А Маруське лучше.
– Спасибо, – сказала госпожа Свиридова. – Я подпишу заявление. Но на выставку надо поехать. Я переиграю. Не от моей галереи. Поедешь от Министерства культуры.
– Маруське лучше, – повторил он, уже стоя в дверях. Свиридова смотрела на него внимательно. Раньше она его никогда не разглядывала, как не разглядывала своих сотрудников и коллег. Свиридова
Веснушки, на левой щеке ямочка, крупные руки, хорошие руки, руки скульптора, очки… Очки помешали ей понять, какого цвета у него глаза.
– Маруська сказала, что теперь, после всего, старой или молодой, замужней или влюбленной, плодоносящей или кормящей, с болезнью Паркинсона и вставной челюстью… всегда и в любом состоянии она будет мне должна. Двадцать ознобов. С процентами, которые могут набежать к тому времени. Ей можно верить?
– Я не знаю, – честно сказала госпожа Свиридова.
– А еще мне все-таки удалось ее рассмешить.
– Судя по обещанию и вставной челюсти – да.
Дома у Свиридовой не было ни одной фотографии мужа. Книг его не было тоже. Она отдала их Маруське. Потому что Свиридовой не надо было. Все стихи она помнила наизусть. А листать страницы… Зачем?
Чтобы увидеть его, пришлось ехать на кладбище. Через пробки, в сумерки. К счастью, они не успели опуститься стремительно, поэтому Свиридова смогла разглядеть его лицо. Привычно потрогать мрамор.
– Маруське лучше. Этот муж-сволочь начал процесс возвращения. Я буду ненавидеть его… как обычная советская теща. Ничего?..
Наверное, ничего.
Муж не откликался, потому что знал – она приехала не за этим.
Тогда Свиридова сказала:
– Меня зовут Лена. А его – Иван… И наша Маруська оказалась в сто раз умнее меня. Она сказала, что будет должна. Твоя, как ни крути, твоя кровь.
Больше она не сказала ничего. Научившись говорить, командовать, организовывать, зарабатывать, разбираться в качестве жемчуга и даже – совсем недавно, и будь оно проклято это «недавно» – плакать, лучше всего она умела молчать. В молчании ей все было ясно. И сколько ей лет, и кто она, и что она сделала для Маруськи или против нее. И чего не сделала для себя.
Свиридовой не было холодно. И она знала, что не должна. И никогда не была должна. Но она не могла позвонить и сказать: «Лена…»
Потому что…
Потому что это могло быть поздно. Ни к чему. Не ко времени. Это могло уже относиться к прошедшему. Его прошедшему.
Свиридова села за руль, прогрела машину. Но долго не трогалась с места, улыбаясь рычагу переключения скоростей, который она упорно называла «ручкой».
Всё равно, что будет
К прошлому
Мать любила стирать на улице. Говорила хозяйке: «Дайте т-т-тубарет, а к-к-корыто не надо, к-к-корыто у меня свое». – «Стирайте в кухне, – краснела хозяйка. – В кухне печь». Мать мотала головой. Хозяйка краснела еще гуще. Ей от материной стирки на людях, во дворе, было стыдно. Она была молодая, сопливая и уверенная в том, что все люди – братья и эксплуатация человека человеком невозможна и даже запрещена. И муж хозяйки, райкомовский работник, всегда подчеркивал: не может быть в нашей стране социального неравенства, потому что власть наша – народная и коммунистическая. И нет таких, которым бы она не дала, а кто не взял, тот, стало быть, не по пути шел, а вкось, в сторону, не видел тот своего счастья в служении идеалам человечества.
Муж хозяйки приезжал на обед. Хмуро глядел на мать, хмуро кивал Яше и Лёвке, шумно сморкался на пороге, харкал на траву и скрывался за дверью.
Хозяйка накрывала мужу в комнате, которую называла залой. И просила за нагретой водой временно не входить. «Муж любит, когда пищеварение происходит в тишине. Так белки лучше усваиваются».
Мать говорила: «Несите х-х-холодной тогда». Яша и Лёвка брали ведра и бежали к колонке. Прошлым летом райкомовский муж торжественно открывал ее «как свидетельство нашей силы и непобедимости».
«По п-п-половине! – кричала им вслед мать. – Пупки развяжутся!»
Яша пожимал плечами и спрашивал Лёвку: «А как? Я все смотрю, а там узла никакого нет. Хоть бы бант – и его нет…»
Зеленая трава. Табуретка под сливовым деревом. Солнечные лучи сквозь листву и ветки проходят гребешком. Яше смешно: сливы падают, как вычесанные гниды. И райкомовский муж будет их есть в компоте.
Мать кладет льняную, тяжелую, в двух местах уже с латкой, простыню на доску и елозит по ней пральником. Над корытом пена. На рыжих волосах матери пена. И на траве. Как будто снег. Снег-дистрофик. Как они с Лёвкой. Материны ноги посреди сугробов. Потрескавшаяся черная пятка. По ней ползет божья коровка. Яша шепчет: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают конфетки».
«Бога нет! – привычно заявляет Лёвка. – Зато там, наверное, есть конфеты».
Божья коровка улетает, и Яша смотрит на небо. Там тоже сугробы, и солнце уже не гребешком, а валенками проваливается в них.
Все они – Яша, Лёвка, сестры Зина и Катя – были дети без памяти. Это потом осозналось как факт. И даже как везение. Яша не помнил ни затирухи, ни киселя из лебеды, ни морковного чая. Восемнадцатилетняя Зина, красивая, но худая, бралась воспитывать, заставляла пить рыбий жир и стыдила рассказами о голодухе. «Ты должен помнить! Считай, вчера было!» Яша вертел головой, улыбался, на всякий случай закрывал рот руками и старательно делал специальное припоминательное лицо. Но момент, с которого всегда начиналась память, был накрепко связан с корытом, удивительными свойствами пупка и запахом хозяйственного мыла, маленький кусочек которого, как трофей, мать всегда приносила с больших стирок.
Им мылись. Мать грела воду и выгоняла их с Лёвкой во двор. Чистая вода доставалась всегда Зинке. Катя говорила (не иначе повторяла за кем-то): «Хоть худая, зато чистая. Чистую-то быстрее замуж возьмут». Зина злилась и била сестру полотенцем. Пока девчонки выясняли отношения, вода успевала остыть. И мать, тяжело вздыхая, шла с ведрами к колонке… А они с Лёвой быстро, по очереди, залезали в корыто и к приходу матери успевали даже намылить голову.
Все это Яша помнит как начало бесконечной красоты и радости, к которой невозможно опоздать. Радости изменчивой, ждущей, наверное, всех, но предназначенной ему одному.