Один талант
Шрифт:
– Тебя зовут Иван.
– Интернет?..
Свиридова сначала кивнула, а потом покачала головой:
– Не я. Маруська…
Здесь можно и очень следовало бы захеппиэндить. Потому что жизнь, принятая такой, какая она есть, и такой, какой может быть, – вполне счастливый конец. Тем более что Телегин все время «доснимал» титры в своих документальных фильмах, на которые вдруг пошел европейский спрос. И еще баловался съемками клипов, но только тогда, когда ему хотелось попробовать техническое новшество на простых одноклеточных и не склонных к боли объектах.
В хеппи-энд еще вполне вписывалась
Из-за неспособности быть хорошей бабушкой Свиридова оказалась как раз тем, кем нужно. Внуки называли ее «наша Лена» и не считали слишком взрослой. Когда к ней обращались «госпожа Свиридова», они переглядывались и начинали искать глазами постороннюю тетю, которая, наверное, пришла поиграть с ними в прятки. С ними и с нашей Леной.
В счастливый конец, напрашивавшийся так сильно, что прежняя Свиридова уже сочла бы его дурным знаком, вписывалось и то, что муж продолжал писать. Да, реже. И уже совсем не для заграницы. Но имя его звучало, тем более что у Свиридовой была возможность организовывать ему вечера в больших и малых провинциальных городах, где он до сих пор считался памятником, классиком, светочем. Впрочем, он им и был.
И даже то, что он умер внезапно, но счастливо, в постели с молодой, умненькой, потому понимающей, с кем ей довелось, пришлось, посчастливилось разделить последнюю строфу и последний вздох, – это тоже вписывалось.
Свиридова поставила мужу памятник. И не злые уже, а честно горюющие и щедро заискивающие перед ней люди из их прошлого сочли его приличным. После смерти он сделался великим и всеобщим. Но Свиридова знала точно: теперь он стал только ее. Собственным. Личным. Поэтому можно было отключать часы. Потихоньку. Усилием воли, а не глупостями, которые приходили в голову ей прошлой – серой, глупой и недостойной.
Вместо того дома, где была их комната в коммунальной квартире, она ездила теперь на кладбище. Она улыбалась ему, а он – ей. С той самой фотографии, когда Маруська своим рождением сделала его вдохновенно красивым. Свиридова улыбалась всему тому, что у них было. Его успеху, его таланту, его словам, которые – она знала точно – еще будут, потому что все они были без времени, а значит, могли ждать столько, сколько нужно. Она радовалась, что круг, пройденный ее мужем, не сделался очевидным для тех, кто его не любил. Он все-таки не повторился. Но даже если повторился, то все равно – превзошел то первое, юношеское, и сделал так, как мог только он.
А еще Свиридова, не стесняясь разрешенного себе самой и Маруськой бабьего, целовала холодный мрамор. Гладила фотографию по волосам и чувствовала тепло, которое было ему нужно. И ей нужно было тоже.
Но вместо этого хеппи-энда случилось дальше.
Хорошо, что у Маруськи были слова. Плохо, но хорошо.
Свиридова вывозила ее в лес, чтобы там Маруська могла накричаться и наваляться в удивительно белом, не уральском, а подмосковном снегу.
«Я не могу дышать, – говорила Маруська. – Я не могу без него дышать».
Она говорила бабье, стыдное, но не для тех – уверенных, сильных и готовых мстить, создавая клубы первых жен и сногсшибательные карьеры сенаторов, депутатов и членов наблюдательных советов. Она говорила пошлое, уже совсем сериальное и мягкообложечное. И муж Свиридовой, конечно, слушал этот кошмар, затыкая в своем аду (или все-таки раю?) уши.
«Ничего, сочинишь, сочинишь другое… Правильное… Отдашь кому-то… А пока – так, – говорила ему Свиридова. – Терпи пока!»
Ей было важно, чтобы Маруська не молчала. Кричала, плакала, выла, делала что хотела и что могла. Свиридова прижимала ее к себе. Гладила, отпускала, трепала за плечи. Строго одергивала: «Надо жить! Надо работать! У тебя дети! У тебя аспирантура, у тебя статья лежит в журнал. Сроки вышли, а писать надо…»
И горько плакала вместе с ней, радуясь, что тоже может, что научилась. Знала, конечно, что эти слезы и слова – мимо. Но все равно возила ее не только в лес, но и в больницы. Туда, где горе настоящее, где есть с чем сравнивать, где доброе Маруськино сердце кровоточило сильнее, но и включалось сразу же в другое, в чужое, в правильное.
Все это тоже было мимо. Маруська честно функционировала, доделывала обещанное до конца и выключалась, переставая дышать. Свиридова расписывала Маруське день по пунктам, но ни в дне этом, ни в детях, ни в помощи маленьким больным, куда дочь окуналась страстно и честно, ее все равно не было. Маруська просто уходила. Она перечитывала отцовские стихи. Застывала в них, как застывают в зыбучих песках, которые сами решают, как быстро стоит ее забрать.
И тогда… Тогда Свиридова, будучи уже совсем госпожой, сделала то, что сделала.
Если читать дальнейшее как начало истории, то в ней ничего человеческого. Ничего от той Свиридовой, которая все еще собирала волосы в пучок, не стесняясь открывать уже тронутый морщинами лоб. И от той, что умела слышать, но все еще стеснялась своего необходимого, но очевидно (во всяком случае, для нее самой) пустого присутствия в разных ток-шоу. И от той, что научилась не бояться быть. Хотя бы изредка быть.
Свиридова отправила Маруськиных детей в зимний лагерь с группой своих маленьких художников, которых растила-привечала в галерее. Она отправила их в зиму, обещая, что снег имеет двести названий и тысячу вкусов. И не попробовать такой снег – грех.