Один талант
Шрифт:
С возвращением отца в жизни стали проявляться другие люди. Они, конечно, были и раньше. Яша знал, как их зовут, что они едят и как ругаются. Но мать говорила: «Не с-с-смей слушать! Не с-с-смей п-п-повторять!» И Яша легко соглашался. Эти другие люди, особенно баба Таня, раньше называли их с Лёвкой байстрюками, мать – гулящей зайдой или ведьмой, а Зинку с Катей – шалавами.
Еще другие люди, особенно пацаны, дразнили Лёвку жидом, а Яшу – немчурой.
Но во всем этом не находилось обиды. Все эти «шалавы», «зайды», «жиды» были словами без значения. Они не были наполнены для Яши знанием, соотносимым с реальной жизнью. Интонация – да, имела значение. Да и то…
Много позже Катя расстраивалась из-за того, что ее дочь-первоклассницу
Катя сразу купила дочери новое пальто. И рассказывала потом, что постоянно заглядывала ей в глаза, чтобы найти в них затаенную, невысказанную боль. Но ничего такого не было. Дочь Маша пожимала плечами. «Ее оскорбили, а она не понимает! – сокрушалась Катя. – Это ж какая-то социальная ненависть! Это ж родители всё!»
Яша качал головой. Улыбался. А Катя сердилась еще больше.
А чего сердиться, если жалость, а не злость? Кто взрослеет раньше, первым получает кровь, а с ней национальность и все прочие осознания принадлежности. Первым взбирается на лестницу иерархии, чтобы с верхней ступеньки завидовать всем остальным, продолжающим играть и жить просто так. Взбирается еще, чтобы оттуда, как будто бы сверху, уже осознав свои кровные границы и мнимые часто преимущества, а с ними обязательно и неизбежность смерти, и все другие неизбежности, свои бедности, никчемности, орать от страха и одиночества, наслаждаясь унижением тех, кто по глупости своей или малости продолжает жить как ни в чем не бывало.
Жаль только, что этот крик кажется криком силы и победы, а потому догоняет почти каждого. И вслед за обидчиком жертва полезет-сунется куда-то наверх, чтобы с верхней ступеньки тоже орать. От страха и одиночества.
С возвращением отца, с переездом – бестолковым, забывчивым – других людей и мест, которые эти люди считали своими, стало больше. Мать и отец на улице, что называлась в народе Нахаловкой, были пришлыми. Хоть и построились не на пожарище, но все равно как будто заняли чужое, раньше бесхозное, а значит, принадлежавшее всем.
Получалось, что они присвоили траву, которую ела соседская коза. И воздух, которого стало не хватать для нормального дыхания полной грудью. «Мы, может, здеся картошку сажали. Мы, может, сараюшку сюда думали приделать… Ишь…»
Яшу рассматривали. И Лёвку, и Зину с Катей. Особенно же мать. Новые люди считали, что ей незаслуженно повезло, но долго счастье ее, гордячки (молчунья – значит, гордячка), не продлится. Укатают Сивку крутые горки. Еще запьет, забьет, скобелится еще, как пить дать. Потому что мужик ласку любит и чтобы дома все «по-людски». А ведь ясно слепому, только гляньте – нагулянные ж дети! Жидовый Лёвка, глаз маслянистый, нос торчком, а малец-то вообще… «Не подскажете, Анна, с какого года Яша-то ваш?.. Ой, дак это муж ваш чегой-то на войну так поздно пошел? Дак а как же это? Полицаем, что ли, где? Объясните народу по-соседски».
«П-п-перестаньте говорить г-г-глупости», – тихо отвечала мать.
При отце злые бабы таких разговоров не вели. Может, боялись его, а может, бросая свои ядовитые слова, на самом деле не ждали урожая. Простое любопытство, без последствий: глядели на их жизнь, как в кино, забывая сюжеты и героев сразу после слова «конец», чтобы назавтра смотреть снова, зная, чем кончится, но надеясь, что пленка порвется, механик запьет, случится чудо чудное и они сами мелькнут на экране, и сделают уж там все по-правильному, по-людски. И об этом снова можно будет говорить, наслаждаясь своей прозорливостью и пониманием жизни. Чужая жизнь – всегда кино. Но злые бабы не собирались брать на себя лишнего и растить из подлости или глупости своей беду. Задираясь, они пытались задружить. Выставляясь друг перед другом, на самом деле приглашали мать в свою компанию и требовали в залог что-нибудь тайное, до жути страшное, обещаемое быть похороненным в сердце до самой гробовой доски.
Яша тоже так задруживал с пацанами: сначала задирался, дразнился, потом, соединяясь случайно в набеге на чужие яблони, в попрошайничестве на узловой станции, требовал с них клятву. И общее молчание о всяком стыдном, казалось, скрепляло дружбу навеки. Стыд не дым, глаза не ест. Не дым, а дом. Или, скорее, фундамент. Общий стыд держит крепко, как хороший цемент. В нем идея, многопудовое молчание, постоянно прирастающее тяжестью, вина без искупления, зато на всех.
Кажется, что на всех. И кажется, что всеобщность стыда облегчает прошлое и вообще – основа жизни. И даже всякого движения вперед.
Злые бабы болтали, но забегали за солью, «напиться водички», сами приносили матери то вишни-шпанки («уродило, гниет аж»), то «масличка за полцены». У баб появлялись имена: теть Валя, теть Катя, теть Сима. И их дети, если пацаны, конечно, вполне годились для игры в жошки и в пуговки.
И солнце, которое было внутри Яши, еще не погасло и даже не пряталось за тучи. Его личное солнце переживало разные погоды: временно мобилизовывалось на зимние квартиры, уходило в разведку, прикрываясь дождем, сидело в засаде, ожидая удачного момента для нападения на колонну морозного противника. В пятидесятом Яша пошел в школу. И у него образовалась своя, отдельная от всех, и даже от Лёвки, жизнь. Первоклассников было мало, а потому в одной комнате (зато с печкой!) сидела вся их «начальная школа». А вся другая школа двигалась в сторону «средней». И Катя, которая должна была закончить семилетку («И так на три года позже!» – сокрушалась Зина), решила доучиться еще два класса, чтобы поступить в техникум. «В девятнадцать лет ты будешь школьницей? – зло смеялась Зина. – А мы будем на тебя все пахать? Ладно, эти – малолетние. Но ты-то? Ты же обещала…»
Зина хотела уехать: учиться или работать. Она не хотела жить в Туманном, и Яша не знал почему. Женская жизнь была ему непонятна, потому что превращала нормальных людей в чокнутых. Катя превратилась прямо на глазах. Это было еще до Яшиной школы: Катя играла с ним и с Лёвкой в подкидного на щелбаны. Продулась. А дошло до дела – расплакалась вдруг и сказала, что бить человека, а особенно женщину – подло и почему-то грязно. Руки, между тем, у Яши были чистые. Он точно это помнит.
Они с Лёвкой пытались догнать Катю и привести приговор в исполнение, а она убежала в Дурную балку, куда детям ходить было строго запрещено, и сидела там, пока мать не нашла и не привела ее домой.
Катя и Зина должны были уехать вместе. Такой был план. Мать, наверное, не знала. А может, знала и была против. Однажды Яша увидел, как Зина стоит на коленях перед матерью, сидящей на табурете, плачет ей в юбку, приговаривает, бьет себя зачем-то кулаком по голове, слюнит материн подол. Яша зашел тихонько и услышал только, как мать сказала: «Ж-ж-живите… Н-н-ничего… А н-н-нет, т-т-так уезжайте».
Было непонятно: чего плакать-то?
Яша спросил у Кати. Несмотря на вступление в заполошную женскость, она была безопаснее Зины: не дралась, не отмахивалась и никогда не обещала рассказать все матери. В Кате было много от школы: правила, уставы, слова. Она говорила, что в ней, во всем теле и в каждой клеточке, звенит комсомол. Зовет и ставит в ряды. Яша не совсем понимал, как можно поставить в ряды одного человека, даже такого красивого и наполненного, как Катя. К семнадцати годам, к окончанию семилетки, Катя неожиданно стала большой в тех местах, на которые смотреть было стыдно. И Яша старался не смотреть, пытаясь честно сосредоточиться на веснушках и привычном Катином губошлепстве. И на глазах. Глаза – Яша знал – являются зеркалом всякой души, которой на самом деле у человека нет. Стало быть, они должны были отражать пустое место. Но Катины отражали жизнь и огонь.