Один талант
Шрифт:
Кашлял Лёвка долго – почти полгода. И столько же молчал. То горел, то лежал тихо, без памяти и желаний. Мать пристроилась сторожихой на склад стекольного завода. Без записи, потому что мало ли как? Муж – политический уголовный элемент, а значит, и к семье доверия нет. «Скажи спасибо, что за тобой пока не пришли!» – буркнул дядька Федор. Это он договорился на складе: за ползарплаты начальник закрыл глаза на возможную вражескую вылазку.
Мать не жалели, считали дурой. Про Лёвку говорили: «А кабы и сдох, то и шо? Только бы облегчение всем сделал». Еще говорили, что чужой крест нести, когда свой
Не жалели, но звали стирать и давали стирать домой. От простыней и чужих сранок в доме было сыро и пахло всегда раскаленным чугунным утюгом, который грелся на печи.
По ночам Яша оставлял Лёвку на Катю и ходил на узловую станцию. Пять минут стоял московский поезд, целых семь – киевский. Яша подходил к проводникам, просил уголька для печки. Хмуро говорил: «Брат болеет. Холодно… Хоть жменю дайте». Вместо угля иногда удавалось получить печенье и даже колбасу или сало. Яша не наглел. Старался не примелькаться, не надоесть. Не попасть еще в милицию, а оттуда в детдом, потому что опасность такая была. Исходила не от милиции, а от своих: соседки уговаривали мать сдать Яшу туда на время, чтобы не исхулиганился и чтобы ел. Мать не слушала. Она вообще никого не слушала, кроме Лёвки. И ни с кем, кроме него, не разговаривала. Яша злился. Ревновал. Почти добирался в злости своей до общей мысли «кабы сдох», но останавливался материной радостью: «Не температурит! И день весь не кашлял!» Проникался ею. Смеялся и громко читал стихи, особенно Пушкина. Они ложились в голову без всяких усилий, как будто были написаны специально для Яши. Для радости.
В марте мать взяли уборщицей в цех. Обещали через время сделать учетчицей.
Снег в том году сошел быстро – солнце наковыряло в нем дырок, а потом и высушило, выпарило, как утюгом. Прибавились заботы: на Яше и Кате было почти все – огород, готовка, Лёвкина гимнастика, разнос белья… Перед Пасхой они с Катей даже побелили потолок.
Много раз Яша хотел спросить у матери про Лёвку и про правду. Не знал, как начать.
Чей Лёвка? Где ты его взяла? А мамка его настоящая в овраге? А папка где? А он еврей?
Каждый из этих вопросов был сразу неправильным и сразу противным, предательским.
Другой, безлёвкиной, жизни Яша не знал и знать не хотел. Получалось тогда, что для Яшиного счастья какую-то женщину нужно было выбросить в овраг, а мужа ее – забыть, как не было? Зажмуриться на все это? Не открывать глаз, пока не кончится любопытство? А оно не кончалось, было острым, опасным. Оно было похожим на нечаянное подглядывание за Катей, после которого наступали то стыд, то желание завести себе маруху, чтобы рассматривать ее сколько хочешь.
Контуры Лёвкиной истории прояснялись постепенно, как будто сами собой. Собирались отголосками бабьих разговоров, беседами врачихи, что приходила к ним раз в неделю, и Лёвкиной решительностью найти синагогу и отрезать себе писюн.
С этим «заявлением ТАСС» он и вернулся. Сел на кровати, глянул косо на Яшу, поискал глазами мать, вздохнул и сказал: «Я еврей. Я должен быть обрезанным. Я об этом читал».
«Ура!» – закричал Яша, схватил нож и выбежал на двор. Как только наступило тепло, мать стирала
«Сказал» – это было главное слово. Сам сказал. Сел и сказал. Мать нехорошо охнула и рухнула на землю. «Да нечем ему, мамка… Я ж вот… я ж взял…»
Яша размахивал ножом. Мать поднялась, отряхнула юбку, отвесила Яше затрещину и зашла в дом. Наверное, они там с Лёвкой обнимались и миловались. А Яша сидел у сарая и плакал. Там и уснул.
Если разобраться, Лёвка после возвращения только и делал, что ломал Яше жизнь. Взялся за дело с огоньком. Так взялся, будто испортить Яше, Якову Никифоровичу, биографию, анкету, карьеру и целое будущее было его трудовым почином.
Нудный, хлипкий, постоянно читающий Лёвка превратился в чудо-юдо. Все бока его были изрыты идеями, в ребрах торчали частоколы-зарубки из резких, неожиданных перемен, а на спине стояло не село, а целое человечество, потому что другого масштаба для поиска смысла жизни Лёвка больше не признавал.
Летом, в каникулы, мать отвезла его в Киев, в синагогу. Он сделал там то, что хотел. Яков не вполне точно понимал что. Новая Лёвкина тайна была жгучей и стыдной, потому что содержалась в штанах и называлась принципиальной позицией.
«Когда они придут снова, я вытащу свой х… чтобы не было сомнений. Пусть убивают».
«Зачем ругаешься при малом? – рассердилась Катя. – Он за тобой повторять станет. И вообще…»
«Я все слышу, я не сплю, – сказал Яков. – Слово это давно знаю, повторять при мамке не буду. А они не придут, потому что мы победили их навсегда».
«Как же, – хмыкнул Лёвка. – Их нельзя победить. А матери скажешь – убью».
«Защитничек», – прошептал Яков. Хотел обидеться навеки, но не смог.
Летом пятьдесят третьего в областной центр, к Зине, уехала Катя. А в пятьдесят шестом – Лёвка. И не куда-нибудь, а в самый город Ленинград. Поступил в горный институт, присылал открытки с красотой, которую Яков приспосабливал к местности города Туманного. Вполне хорошо здесь ставились мосты. Если подвинуть рынок, поместилась бы площадь с колонной. Столп укоротить и называть именем Ленина. И было бы хорошо. А если начать строить и стеклить, могли бы быть даже дворцы, но зачем трудящемуся человеку дворцы? Какой-то ответ на этот вопрос был, он совмещался с тем, о чем Яков знал точно: если закрыть глаза, ничто и никуда не исчезает. Все остается и продолжает иметь смысл для тех, кто смотрит, и тех, кто не смотрит тоже. Лично Яков не был против дворцов.
Он был против книг, которые читал Лёвка. Яков брал их не для себя, а вслед. Это было сродни подглядыванию. Не подлому, в щелку, а разрешенному – как в кино.
Всю жизнь потом Яков Никифорович читал вслед. Вслед смотрел и даже слушал. Ему никогда не было жалко, что собственный вкус не складывался и не проявлялся. Другие, первые, глаза были важнее. Другие глаза, чужие руки, что держали книгу или билет в оперу, добавляли всем сюжетам настоящего человеческого. Живого. Он видел не только госпожу де Реналь, но и Лёвкины брови, смыкающиеся на носу, ноготь безымянного пальца, постукивающий по столу. Лёвка являлся весь и никуда не исчезал. И Яна тоже.