Один талант
Шрифт:
Зашелся Яков от обиды. Не сдержался, кулаки зачесались, но ответил спокойно: «Если я тебе “говно-края”, то чтобы ноги твоей больше в доме моем не было». И указал на дверь.
Лёвка усмехнулся: «Ага. Отрекись от меня еще через печать».
Попал в точку.
Была у Наташи Волоковой такая идея. Не раз и не два говорила она Якову, что лучше было бы все связи с отсталой семьей порвать и партию об этом в известность поставить. Она даже узнавала, как это теперь делается. Но процесс справедливого отречения был прекращен в связи с полной и окончательной естественной убылью дореволюционных родителей.
От семьи советской, сформировавшейся в условиях социалистических побед, отказываться
Когда гости ушли, Наташа Волокова мыла посуду, а Яков Никифорович подметал полы (отец увидел бы – убил). «Жиды – они и есть жиды. А мы и дальше будем поддерживать арабский народ в его войне против Израиля», – сказала Наташа Волокова устало.
Яков Никифорович ударил ее кулаком в нос. Без плана ударил, без ума. Сам от себя не ожидал. Наташа Волокова стала выбрасывать из себя слова и выражения, которых Яков Никифорович не слышал даже от бабки Тани, известной мастерицы…
Хлопнул дверью, поехал на вокзал. Там в ресторане напился. На мгновение влюбился в официантку, глазами похожую на Марию. Проснулся утром в ее постели, с головной болью и ощущением полного морального разложения. Сказал: «Я женат». Она ответила: «Так и я замужем. Вчера еще всё обсудили…»
С Наташей Волоковой инцидент не обсуждали. Сделали вид, что ничего не было. Общее дело для них было главнее. «Не буду портить тебе анкету еще и разводом», – сказала Наташа Волокова. «И себе тоже», – уточнил Яков.
Семейная жизнь дала трещину. Но работа шла в гору. В семидесятом Якова Никифоровича избрали секретарем райкома комсомола – не первым, конечно. Однако объема, чтобы погрузиться, было достаточно. Кроме комсомольских бригад в охвате не только района, но и всей области, Якову Никифоровичу поручили выявлять несоветские явления и давать им отпор. Список несоветских явлений был плавающим. Пьянство, например, приходилось то вписывать, а то вычеркивать, понимая его как отдых рабочего человека. С бытовым разложением было так же: дочерям ответственных работников разрешалось разлагаться в каракулевых шубах, а женщинам из сферы торговли и обслуживания – нет. Такое разложение считалось фактическим воровством. Совсем сложно было с управлением культурой и инакомыслием. Вот это последнее, как говорили на секретных совещаниях, поднимало голову и маскировалось под невинные вещи: импортную музыку, прослушивание «вражеских голосов», чтение подрывной литературы. Смех еще считался подозрительным, особенно в виде политических анекдотов. А также борода и свитер. Они вполне могли прятать под собой диссидента. В задачу Якова Никифоровича входило распознать, найти и обезвредить. Но у него никак не получалось. Старшие товарищи советовали в таком случае «назначить»: «Не в столице живем, где ж их взять-то?» Художника одного, пьющего, бородатого, пропесочили на конференции за формализм. Он покаялся и сказал, что остановили его вовремя, на самом краю пропасти, куда он уже собирался лететь со всеми своими красками и не сданной тарой. Писателя молодого упрекнули в «дегероизации» персонажей. Он тоже согласился. Пообещал, что все следующие будут как Павка Корчагин и даже лучше. И несмотря на то, что некоторые у него получаются женщинами, все равно будут как Павка. Комсомол выписал ему путевку в шахту: на два месяца, чтобы набраться правильных трудовых впечатлений.
А диссиденты всё не находились. И никто из творческой интеллигенции не соглашался назначаться на эту роль. Но пустая эта мишень принесла Якову Никифоровичу новые возможности. Потому что на ситуацию с пустым можно посмотреть по-разному. Как со стороны потери бдительности, так и со стороны профилактики. Эта идея Якова Никифоровича очень понравилась в обкоме партии.
Пустое
А в отчете написали: «В результате проведенных профилактических мероприятий гнида инакомыслия не проникла на территорию области». Гниду потом выбросили. Посчитали устаревшей и в целом изжитой как явление.
В семьдесят первом сказали, что можно уже готовить документы на инструктора горкома партии. Сердце подпрыгнуло, чуть о зубы не ударилось. Ни одной мысли, которую не стыдно было бы людям показать, в голове не было. Материальное так сильно победило, взорвалось в организме кровоизлияниями блата и дефицита – спецпайками, санаторием в Крыму, улучшением жилищных условий, ондатровой, конечно, шапкой, костюмом финским, – что все другое отняло-парализовало.
Тут и возникла кадровая комиссия, а в ней райкомовский муж, выпускник ВПШ, человек с чистыми руками, холодным разумом, горячим сердцем и погонами, полагающимися к этому комплекту.
«Не выйдет у тебя ничего… Семью я вашу знаю хорошо. Сплетни не собираю, но сигналы на вас были. А в нашем деле каждый плохой сигнал – не в пользу партии. Давить тебя специально не буду, чтобы не сказали: сводит Кравченко счеты с обидчиками. Историю ту, прошлую, сам понимаешь, ни поднимать, ни обсуждать не хочу. Вонь от нее по сей день в носу у меня стоит. Но и пускать тебя в жизнь с таким хвостом резона никакого нет. Сорок третий год твоего рождения, считай, приговор. Многие полицаи еще живут среди нас. Будем разоблачать и наказывать. Разоблачать и наказывать… Без срока давности».
Легче всего предавать родителей. Потому что они, отрезанные всякой новой жизнью взрослых детей, могут никогда и не узнать. А если узнают, то что? Это только у Тараса Бульбы хватило порыва. И не Бог просил у него этой жертвы, а война, в которой первым кончается всякое добро, а за ним уж и родство, и милость, и святость. Но сил, чтобы жить после этого дальше, Бульбе уже не хватило. Он принял страшную смерть за родину, но умер из-за того, что умер его Андрей.
Другие, обычные, отцы и матери всегда прощают, даже в войну. А от прощающих хорошо отрекаться – не страшно. И сначала, когда видны уже все их несовершенства и неспособности расти, меняться, даже не стыдно. Потому что специального желания предать нет. Есть обстоятельства. Реакция. Планы на жизнь.
Подлостью все это вместе осознается потом. Не скоро. Может быть, и никогда.
Вместо удара в нос – на прямой, короткий, через стол, длины руки хватило бы – Яков спросил: «И что же мне делать?»
«Езжай, поговори. Справку какую, может, найдешь, что был отец в партизанском отряде. Соседи чего подтвердят. Бумажки нужны, а не документы по реабилитации. Острый вопрос по тебе, сынок, другой. Понял?» Райкомовский муж смотрел на Якова Никифоровича круглыми, по-детски удивленными глазами. Края радужной оболочки этих глаз обозначали для Якова границы пропасти, в которую он уже летел. Где-то на дне сидела-ждала чертова мать. Ждала не его одного, а всех таких, как он. Потому что теперь они были ее дети.
Домой, в Туманное, Яков не поехал. Не смог. Телеграфировал Кате в Норильск: «Срочно нужна правда отце письменном виде лучше авиа тчк не хочу волновать мать».
Катя написала-ответила быстро.
Правда про отца была для слепых. Для слепых, глухих, а значит, счастливых детей, у которых нет никаких сомнений в том, что хоть и гоняют их как сидоровых коз, и мокрым полотенцем грозят, и на велик денег нет, но все равно мир устроен правильно. Хоть и глупо, но надежно: не разрушишь, не убьешь. Мать – красавица. Батя – герой. Горько.