Один в Берлине
Шрифт:
— Тогда давай разносить вместе. Четыре глаза видят больше, чем два, Отто.
— Вдвоем мы привлечем больше внимания, а одиночке легко затеряться в толпе. И вообще я не считаю, что в таком деле четыре глаза видят больше, чем два. В конечном итоге один всегда полагается на другого. И вообще, Анна, не сердись, я бы только сильнее нервничал, если б ты была рядом, и думаю, ты тоже.
— Ах, Отто. Я знаю, если ты чего-то хочешь, то непременно настоишь на своем. Мне тебя не переспорить. Но я теперь буду умирать от страха, зная, в какой ты опасности.
— Опасности не больше, чем прежде,
— Нет! — воскликнула она. — Нет, я бы и двух недель без открыток не выдержала! Чего ради тогда жить? Ведь эти открытки — наша жизнь!
Он печально улыбнулся, посмотрел на нее с печальной гордостью:
— Вот видишь, Анна. Такой я тебя люблю. Мы не боимся. Знаем, что нам грозит, и готовы, в любую минуту готовы… но надеюсь, это случится как можно позднее.
— Нет, — сказала она. — Нет. Я всегда думаю, что этого не случится никогда. Мы переживем войну, переживем нацистов, и тогда…
— Тогда? — переспросил он, ведь оба вдруг — после наконец-то одержанной победы — увидели перед собой совершенно пустую жизнь.
— Ну, я думаю, — сказала Анна, — мы и тогда найдем, ради чего стоит бороться. Может быть, совершенно открыто, без таких опасностей…
— Опасность… Опасность существует всегда, Анна, иначе нет борьбы. Иногда я уверен, что так просто им меня не поймать, и тогда часами лежу и размышляю, где еще кроется опасность, что еще я мог проглядеть. Размышляю и ничего не нахожу. А опасность все же где-то таится, я чувствую. Что мы могли забыть, Анна?
— Ничего. Ничего. Если ты будешь осторожен, разнося открытки…
Он мрачно покачал головой:
— Нет, Анна, я не об этом. Опасность караулит не на лестнице и не когда пишу. Она где-то еще, куда я не могу заглянуть. Однажды мы проснемся и поймем: вот где она всегда была, просто мы ее не видели. Но будет уже слишком поздно.
Она все еще не понимала его.
— Не знаю, отчего ты вдруг встревожился, Отто. Мы же все сто раз продумали и испробовали. Если будем осторожны…
— Осторожны! — воскликнул он, раздосадованный ее непониманием. — Как остережешься того, чего не видишь! Ах, Анна, ты не понимаешь! В жизни невозможно учесть все-все!
— Да, не понимаю, — покачала головой Анна. — По-моему, ты напрасно тревожишься, отец. По-моему, ночью тебе надо побольше спать, Отто. Ты слишком мало спишь.
Он молчал.
Немного погодя она спросила:
— Ты знаешь, какая теперь фамилия у Трудель Бауман и где она живет?
Он помотал головой:
— Не знаю и знать не хочу.
— А я хочу, — упрямо сказала она. — Хочу собственными ушами услышать, что с той открыткой все обошлось благополучно. Нельзя было поручать ей такое, Отто! Откуда девочке знать, как это делается. Вдруг она положила открытку прямо на глазах у всех, и ее при этом схватили. А окажись такая молодая женщина у них в когтях, они быстренько вытянут из нее фамилию Квангель.
Он качнул головой:
— От Трудель нам опасность не грозит, я знаю.
— Но мне нужна полная уверенность! — воскликнула фрау Квангель. — Я схожу к ней на фабрику, наведу справки.
— Ты туда не пойдешь, мать! Для нас Трудель больше не существует. Нет, не возражай, ты останешься здесь. Больше ни слова об этом. — Видя, что она еще упрямится, он сказал: — Поверь, Анна, я прав, так будет лучше. О Трудель нам больше говорить не стоит, все кончено. Хотя, — уже тише продолжал он, — когда я ночью лежу без сна, я часто думаю, что нам все-таки не уцелеть, Анна.
Она воззрилась на него во все глаза.
— И тогда я представляю себе все, что нас ждет. Такое лучше представить себе заранее, тогда ничто уже не застанет врасплох. Ты иногда думаешь об этом?
— Я не понимаю в точности, о чем ты говоришь, Отто, — сказала Анна Квангель, явно не расположенная развивать эту тему.
Он стоял, прислонясь спиной к книжной полке Оттика, касаясь плечом «Руководства для радиолюбителей». И пристально смотрел на жену.
— Как только они нас арестуют, нас разлучат, Анна. Может быть, мы еще раза два-три увидимся, на допросе, на суде, может быть, еще за полчаса до казни…
— Нет! Нет! Нет! — выкрикнула она. — Я не хочу слушать, не говори так! Мы уцелеем, Отто, мы должны уцелеть!
Успокаивая, он положил свою большую натруженную руку на ее маленькую, теплую, дрожащую.
— А если не уцелеем? Ты станешь о чем-нибудь сожалеть? Захочешь, чтобы не было того, что мы делали?
— Нет, я сожалеть не стану! Но мы уцелеем, нас не выследят, Отто, я чувствую!
— Вот видишь, Анна, — сказал он, не обращая внимания на ее последнее заверение. — Это я и хотел услышать. Мы ни о чем сожалеть не станем. Не отречемся от того, что сделали, даже под пытками.
Анна смотрела на него, пыталась унять дрожь. Тщетно.
— Ах, Отто! — воскликнула она со слезами. — Зачем ты так говоришь? Только навлекаешь на нас беду! Раньше ты никогда так не говорил!
— Не знаю, почему сегодня мне стало нужно это сказать… — Он отошел от книжной полки. — Просто нужно, и все. Вероятно, я больше никогда не заведу такого разговора. Но один раз нужно. Ведь ты должна понимать, мы тогда будем совершенно одиноки в своих камерах, не сможем сказать друг другу ни слова, а ведь двадцать с лишним лет прожили рядом, ни на день не расставаясь. Нам будет очень тяжко. Но мы будем знать, что ни один из нас никогда не даст слабину, что мы можем положиться друг на друга, как всю жизнь, так и в смерти. Мы и умрем в одиночку, Анна.
— Отто, ты говоришь так, будто все уже решено, будто вот-вот так и случится! А ведь мы на свободе и вне подозрения. В любой день можно все это прекратить, если мы захотим…
— А мы захотим? И можем ли вообще захотеть?
— Нет, я не говорю, что мы хотим прекратить. Я не хочу, ты же знаешь! Но не хочу и чтобы ты говорил так, будто нас уже схватили и нам остается только умереть. Я пока не хочу умирать, Отто, я хочу жить, с тобой!
— Да кому же хочется умирать? — спросил он. — Всем хочется жить, всем-всем, даже самый жалкий червячок жаждет жить. И я хочу жить. Но, наверно, лучше, Анна, еще в спокойной жизни подумать о тяжкой смерти, приготовиться к ней. Знать, что умрешь благопристойно, без хныканья и крика. Иначе было бы отвратительно…