Одиннадцать видов одиночества
Шрифт:
Richard Yates
ELEVEN KINDS OF LONELINESS
Серия «Азбука-бестселлер»
Copyright © 1957, 1961, 1962, The Estate of Richard Yates
All rights reserved
Издательство АЗБУКА®
Самый тонко чувствующий автор двадцатого столетия.
Стоит упомянуть само это название, «Одиннадцать видов одиночества», – и целое поколение читателей понимающе улыбнется. Йейтс создал ни больше ни меньше – нью-йоркский эквивалент «Дублинцев» Джойса.
Йейтс –
По чутью и слуху Йейтс не знает себе равных. Эти рассказы, в которых неудержимо бьется живой пульс, будто не сочинены, а прожиты…
Один из важнейших авторов второй половины века… Для меня и многих писателей моего поколения проза Йейтса была как глоток свежего воздуха.
Ричард Йейтс – писатель внушительного таланта. В его изысканной и чуткой прозе искусно соблюден баланс иронии и страстности. Свежесть языка, резкое проникновение в суть явлений, точная передача чувств и саркастический взгляд на события доставляют наслаждение.
Удивительный писатель с безжалостно острым взглядом. Подобно Апдайку, но мягче, тоньше, без нарочитой пикантности, Йейтс возделывает ниву честного, трогательного американского реализма.
Тонкий, обманчиво прозрачный стилист, Йейтс убийственно точен в диалогах: его герои встают со страниц как живые.
Ричард Йейтс, Ф. Скотт Фицджеральд и Эрнест Хемингуэй – три несомненно лучших американских автора XX века. Йейтс достоин высочайшего комплимента: он пишет, как сценарист, – хочет, чтобы вы увидели все, что он описывает.
Йейтс – это в каком-то смысле американский аналог Фердинанда Селина, разве что не такой брюзга. <…> Стандартные драматические коллизии не привлекают Йейтса, главная трагедия для него таится не в том, что с человеком происходит, но в том, что с ним никак не может случиться.
Этот бородатый человек с нездоровым лицом всю жизнь писал одну книгу – о том, что людям сложно ужиться друг с другом, а еще сложней – с самими собой. Ему, наверное, и в голову не приходило, что когда-нибудь его будут издавать в России. На родине Чехова, на которого книги Йейтса, откровенно говоря, очень похожи.
Романы Йейтса называют хроникой «века беспокойства», беспощадным приговором тому времени, когда, как считал Йейтс, Америка упустила шанс на подлинную свободу, прельстившись мнимым потребительским счастьем. Десятилетия спустя его книги совершенно не устарели, наоборот: потеряв историческую актуальность, жизненная трагедия его героев стала еще болезненнее и острее.
Йейтс будто рентгеном высвечивает в своих персонажах все то меленькое, мелочное и жутенькое, что люди обычно предпочитают скрывать от окружающих. И получается, что именно эти недоговорки, недопонимания, крошечные неврозы и идиотские заблуждения, вроде бы не сильно страшные сами по себе, в конечном итоге и накапливаются в снежный ком настоящей нешуточной трагедии.
Йейтс пишет о хитросплетениях человеческих отношений и о вселенной души. И его тексты – точные, едкие, проникающие в суть и трагичные, как сама жизнь. Йейтсу не присуща витиеватость слога, он не нагружает текст лишними эпитетами. Все ясно и так: есть картинка, есть ситуация, есть герои. Есть неказистая, странная, путаная жизнь.
Жизнь его не щадила в той же мере, в какой он не щадил ее. Однако Йейтс не стал ни новым Буковски, ни вторым Олгреном. Строгостью письма он напоминает, пожалуй, Генри Джеймса с его «Поворотом винта» или Тургенева лучших времен. Романы Йейтса социальны, но эта социальность естественна, как дыхание… Еще одним действующим лицом его романов является госпожа Пошлость – во всех ее милых, задушевных и смертоносных проявлениях, которые у русского читателя вызывают в памяти чеховские «Три сестры», чтобы не вспоминать хрестоматийные «Крыжовник» и «Ионыч». «Тонкая», «изысканная», «естественная», «чуткая», «проникновенная» – все эпитеты, которые сегодня с удовольствием прилагают к прозе Йейтса, совершенно адекватны.
Шерон Элизабет и Монике Джейн
посвящается
Доктор Жуткий
О новом мальчике мисс Прайс рассказали совсем немного: она знала только, что большую часть жизни он провел в каком-то приюте, а седовласые «дядя и тетя», с которыми он теперь жил, были опекунами и получали за это деньги от городского управления социального обеспечения Нью-Йорка. Окажись на ее месте другой учитель – не столь преданный делу или не столь одаренный воображением, – он постарался бы разузнать подробности, но мисс Прайс было довольно и этих скупых сведений. В любом случае их оказалось достаточно, чтобы все ее существо наполнилось чувством ответственности за несчастного ребенка. Этим чувством, естественным, как любовь, ее глаза так и светились в то первое утро, когда мальчика привели в четвертый класс.
Он пришел рано и сел за дальнюю парту – очень прямая спина, лодыжки под партой скрещены строго по центру, руки сложены посередине столешницы, будто в симметрии можно найти убежище от любопытных глаз, – и когда другие дети гуськом потянулись в классную комнату, каждый из них смерял новичка продолжительным, ничего не выражающим взглядом.
– Сегодня у нас в классе новый ученик, – объявила мисс Прайс, констатируя очевидное с таким выражением, что все захихикали. – Его зовут Винсент Сабелла, он из Нью-Йорка. И мы все постараемся помочь ему поскорее освоиться.
Тут все вдруг разом обернулись, чтоб посмотреть на новичка, – бедняга даже немного пригнулся и заерзал на стуле. Обычно, если кто-то приезжал из Нью-Йорка, сам этот факт вызывал некоторое уважение. Большинству детей город представлялся увлекательным местом, предназначенным только для взрослых. Их отцы пропадали там каждый день, а им самим разрешалось бывать там лишь изредка и непременно в лучшей одежде, в качестве развлечения. Но при первом же взгляде на Винсента Сабеллу становилось понятно, что к небоскребам он не имеет решительно никакого отношения. Даже если бы вы не обратили внимания на спутанную шевелюру и сероватый оттенок кожи, одежда бы выдала его с головой: до нелепости новенькие вельветовые брючки, до нелепости же старенькие кеды и желтый хлопчатобумажный джемпер, который был явно мал своему хозяину и хранил на груди ошметки отвалившейся аппликации с изображением Микки-Мауса. Очевидно было, что парнишка явился из той части Нью-Йорка, которую проезжаешь на поезде по пути к Центральному вокзалу, – из той части, где люди вывешивают постельное белье проветриваться на подоконник и, облокотясь на него, весь день напролет сидят и исходят скукой, уставившись в одну точку, а кругом, куда ни глянь, тянутся прямые, глубокие улицы, одна за другой, все одна на другую похожие, с людными тротуарами, кишащими вот такими серокожими мальчишками, отчаянно гоняющими мяч.