Одиночное плавание
Шрифт:
– Как дела, Константин Алексеевич?
– Вся приветливость, на какую я сейчас способен, в моем голосе.
Марфин стирает со щек горячий пот:
– На первое - борщ, тарьщкапнант, на второе - макароны по-флотски… На «нули» - дунайский салат.
«Нулевое блюдо» - холодная закуска. Противень с горкой консервированного салата выглядит весьма соблазнительно. Как больная кошка выискивает себе нужную траву, так и я вытягиваю за хвостик маринованный огурчик. Нет, право, жить в качку можно.
– А где камбузный наряд?
– Сморился!
– Марфин добродушно машет красной рукой в сторону боцманской выгородки.
Заглядываю туда - матросы Жамбалов и Дуняшин по-братски привалились
– Не надо, тарьщкапнант!
– окликает меня Марфин, заметив, что я собираюсь поднять «сморившихся».
– От них сейчас проку мало. Сам управлюсь.
– И он бросается к плите, где опять что-то зашипело и зачадило.
В пятом в уши ударил жаркий клекот дизелей. Хрустнули перепонки - лодку накрыло, сработали поплавковые клапаны воздухозаборников, и цилиндры дизелей «сосанули» воздух из отсека.
Вот где преисподняя!
Вахтенный моторист хотел крикнуть «Смирно», но я показал ему: не надо. В сизой дымке сгоревшего соляра сидел на крышке дизеля старшина 2-й статьи Соколов и наяривал на гармошке что-то лихое и отчаянное, судя по рывкам мехов, но беззвучное: уши все ещё заложены. Перепонки хрустнули ещё раз - давление сравнялось, и сквозь многослойный грохот цилиндров донеслись заливистые переборы. Деревенской гулянкой повеяло в отсеке.
Играл Соколов не в веселье, играл зло, наперекор океану, шторму, выворачивающей душу качке… Худое вологодское лицо его с впалыми висками и глубокими глазницами выражало только одно - решимость переиграть все напасти взбесившегося за бортом мира. Его трясла дрожь работающего двигателя, сбрасывали со скользкой крышки крутые крены, но сидел он прочно, цепко обхватив ногами пиллерс. Пальцы Соколова, побитые зубилом, изъеденные маслами, ловко перебегали по белым перламутровым кнопкам, обтрепанные, с некогда красным подбором, мехи качали-раздували бойкий наигрыш.
Эх, яблочко, да ты не скроешься.
В бэче-пять попадешь, не отмоешься!
У Соколова под Белозерском молодая жена. Справил свадьбу в краткосрочном отпуске за отменный ремонт дизеля. Жена провожала до Северодара, до ворот казармы. Теперь их разделяют два океана и год службы.
Только русская гармошка могла переголосить адский грохот снующего железа. И «психическое поле» шторма - материя, слишком тонкая для тяжёлых сил моторного отсека, - рвалось и завивалось здесь в невидимые лохмы.
Зато в корме свободный от вахты народ лежал в лежку, отчего отсек, загроможденный трехъярусными койками, напоминал вагон санитарного поезда. Швыряло здесь так, будто подводная лодка виляла хвостом: Безжизненно перекатывались на подушках стриженые головы, качка бесцеремонно валяла с боку на бок дюжину безвольных тел.
Я стоял, широко расставив ноги и уцепившись за стойку приставного трапа под аварийным люком, и смотрел на это «лежбище котиков», как сказал бы Симбирцев, с состраданием и некоторым превосходством: «Вы - лежите, а я стою…»
Меж торпедных труб билась, дребезжа, гитара. Я вытащил её. С подушки нижнего яруса вяло приподнялась голова.
– Там вторая струна…
Голова обморочно свалилась на подушку с рыжеватой наволочкой.
Я стоял посреди этой санитарной теплушки, привалившись спиной к задним крышкам торпедных аппаратов, и думал, что нет в мире таких слов - кроме двух: «боевая тревога», - которые могли бы поднять полуживых or болтанки людей. И тут меня осенило. Я сорвал трубку корабельного телефона и вызвал дизельный.
– Пятый слушает.
– Соколова срочно в корму! С инструментом.
– С аварийным?
– С музыкальным!
Через несколько минут распахнулась круглая переборочная дверь -
– Играй здесь!
Соколов понял. Присел на красный барабан буй-вьюшки, пристроил гармонь на коленке, прислушался на секунду и грохоту волн над головой и развернул мехи.
Раскинулось море широко.
И волны бушуют вдали…
Басы и пищики так явственно выговаривали слова, а слова - немудреные, матросские, щемящие - так ладно ложились на водяные вздохи океана, на тарахтенье гребных винтов, взрезающих то волну, то воздух, на скрипы и стоны лодочного металла, что казалось, стародавняя песня только-только рождается и никто её ещё не слышал, кроме нас, да и не услышит, она так и останется здесь, в стальной бутыли прочного корпуса, в ревущей Атлантике, за тридевятым горизонтом.
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли…
Соколов знал, что играть. С верхнего яруса свесилась одна голова, другая… Вот уже кто-то сел - заскрежетала матрацная сетка. Кто-то яростно трет виски, выгоняя качечную одурь Поднялся и хозяин гитары. Ревниво покосился на пришёльца из другого отсека, выждал, когда гармонист примолк.
Служил на нашей лодочке матрос,
Двужильный, стройный, как швартовый трос.,.
Носок тяжелого ботинка - «прогара» - отбивал лихой ритм по стальному настилу. Гитариста придерживали за плечи, чтобы не сбросило с койки. Пальцы его, перебегали по грифу, словно сноровистые матросы по бушприту парусника. Гриф-бушприт ходил враскачку - гитара тоже перемогала шторм вместе с чёрным веретеном субмарины.
На койках зашевелились, задвигались. «Санитарная теплушка» превращалась в боевой отсек.
Я возвращаюсь в центральный пост. Лодку по-прежнему выворачивает из моря, как больной зуб из десны. По-прежнему ломит виски, каждое движение даётся с трудом, точно опутан по рукам и ногам тягучими жгутами. Но на душе легче: я не лежу ничком, одолел себя и качку, я что-то делаю…
– Где командир?
– спрашиваю у штурмана.
Васильчиков кивает: вверху, на мостике.
Лезу по мокрому скользкому трапу. Мрак в обтекателе рубки слегка рассеян подсветкой приборов. Толстые стекла глубоководных кожухов чуть брезжат желтоватым светом. Различаю под козырьком фигуры Абатурова и Симбирцева. Курят, пряча от брызг огоньки сигарет в рукава канадок. А может, по привычке соблюдают светомаскировку. И на минуту кажется странным, что в такой вселенский шторм, когда всякая живая душа, очутившаяся в этой бушующей пустыне, должна радоваться любому огоньку в кромешной мгле, надо от кого-то таиться.
3.
В мичманскую кают-компанию, или старшинскую, где вместе с семью койками сотоварищей находилось и его, марфинское, подвесное ложе, Костя почти не заходил. Глыба ещё не прожитого походного времени давила в унылой тишине старшинской с особой силой. Здесь почти не разговаривали, обменивались односложными репликами лишь за общей трапезой. Мичманы, сломавшие не одну автономку, зная, как осточертеют они друг другу к концу похода, избегали пока слишком тесного общения, пытаясь оттянуть хотя бы на месяц неизбежные свары, склоки и прочие проявления того, что называется на научном языке признаками психологической несовместимости. Даже добродушный «трюмач» Ых - Степан Трофимыч Лесных - и тот поостыл к Косте, даром что распевали вместе «Вологду-гду»; сидел в своём закутке и мастерил из эбонита модельку лодки. Один лишь штурманский электрик Фролов приставал ко всем с праздными разговорами. Человек начитанный и острый на язык, он почему-то сразу невзлюбил Марфина, а заодно и его кулинарную продукцию.