Одиссей покидает Итаку. Бульдоги под ковром
Шрифт:
Не зря до сих пор так остро вспоминаются офицерские дни, особенно те, когда он хоть краешком ощутил причастность к настоящим событиям. Жаркие дни августа, бетон аэропорта, бледные вспышки дульного пламени и пронзительный вой рикошетов… Восхитительное ощущение, когда все кончилось, ты оказался живой, сидишь, расстегнув ремни и подставив голую грудь прохладному ветру, жадно куришь и разговариваешь с друзьями, тоже живыми, о том, что было только что и что из всего этого получится потом…
А чувство, когда генерал перед строем вручал ему первую и последнюю боевую медаль, которую с тех пор он не надевал ни разу…
Может, только в те мгновения и была настоящая осмысленная жизнь, а все
Как бы сложилась его жизнь, лучше или хуже? И сразу же вопрос: что случилось бы на Земле тогда с пришельцами, со всеми его новыми друзьями, если б не было здесь его и не его встретила бы Ирина холодным и ветреным вечером на Тверском бульваре?
Эти и подобные им мысли одолевали его днями, что становились все короче, и долгими вечерами, приходили и возвращались, ветвились по законам ассоциаций, иногда заводя в такие философские дебри, что куда там Гегелю с Кантом.
Но кроме них были и другие мысли, простые и обычные, и было много практических забот, в том числе возня с собачками, которые росли на глазах и страшно много ели.
Самое интересное — меньше всего волновала его проблема пришельцев, хотя, казалось бы, что могло быть важнее? Кажется, у медиков это называется запредельным торможением. Слишком остро он пережил то, что было связано с Ириной, с путешествием в шестьдесят шестой год и четырьмя месяцами, прожитыми в параллельной реальности.
Зато теперь он обрел искомое душевное равновесие. Опростился, как Лев Толстой, однако в отличие от великого старца брился ежедневно и, с удовольствием рассматривая в зеркале свое обветренное и загорелое, явно посвежевшее лицо, думал, что нет, жизнь еще далеко не вся, пожалуй, только сейчас она и начинается…
В Москву его совершенно не тянуло. Не потому, что он боялся пришельцев, а просто нечего ему там было делать. Свобода от мирских забот удивительно проясняет мысли, и он понял то, о чем предпочитал не думать в прошлой жизни.
Он сменил стиль одежды, несмотря на то, что видеть его сейчас было некому, а может быть, именно поэтому. Стал постоянно носить сапоги — в ненастную погоду яловые, в сухую и теплую легкие шевровые, узкие синие бриджи, свитер и кожаную куртку. Кроме всего прочего, такой наряд позволял не бояться змей и был наиболее удобен в лесу.
Невзирая на погоду, Алексей по утрам мылся до пояса ледяной водой во дворе, по вечерам почти каждый день топил баню и вообще — старательно, даже кое в чем пережимая, изгонял из себя въевшуюся за многие годы богемность, которой раньше рисовался.
Возвращаясь домой из походов, Берестин переодевался, кормил собак, чистил и осматривал свой карабин, разжигал камин и неторопливо ужинал, выходил на связь с «Ермаком», в очередной раз узнавал, что на борту все в порядке, сенсационных открытий нет и что девушки шлют ему приветы и воздушные поцелуи.
Потом читал или поднимался в холл второго этажа, брался за кисти. Вначале он попробовал писать местные пейзажи, но очень быстро понял, что ему это совершенно неинтересно. Зачем? Природа здесь настолько девственна и безразлична к случайному появлению человека, что пытаться придать ей какое-то настроение — заведомо безнадежная задача. Уж проще обойтись фотоаппаратом.
Но зато ему пришла неожиданная и на первый взгляд странная идея. Алексей подготовил холст и начал писать большое и как бы сюрреалистическое полотно. «Рыцари на лесоповале» — так он ее назвал. Глухой, буреломный уголок здешнего леса и семь фигур в доспехах XIII века. Двое валят двуручными мечами мачтовые сосны, двое с помощью рыцарских, тоже бронированных коней трелюют срубленные хлысты, а еще трое в углу картины перекуривают и закусывают, напоминая известных охотников на привале. В чем смысл и суть картины, он и сам пока не знал, просто ему так захотелось. При желании в замысле и исполнении можно было усмотреть и аллюзии, и некоторую аллегорию, обыгрывающую сопоставление определенных смыслов понятий «рыцарь» и «лесоповал». Но можно было и ничего не искать, а принять картину как живописную разновидность юмористических картинок «без слов». Это уж как кому взглянется.
Однако он хотел закончить работу до возвращения друзей из экспедиции.
…Очередной день выдался, как на заказ. За стенами порывами, то усиливаясь, то чуть стихая, завывал ветер, гоняя по двору всякий мелкий мусор. Шуршал и шуршал по крыше, по стеклам, по доскам веранды очередной обложной дождь. Над холодной пустыней речного плеса, над дальними пустошами заречья сгущалась сизо-серая мгла. Кажется, будто сумерки начинаются сразу после полудня и тянутся, тянутся так долго, как никогда не бывает на Земле, сопровождаемые размеренным стуком высоких башенных часов в эбеновом футляре и бессмысленно-мерными взмахами медного маятника. Во всем вокруг — ощущение неумолимого, заведомо предрешенного умирания жизни до неведомо когда могущей вернуться весны. И даже не очень верится, что она вообще когда-нибудь наступит, слишком все уныло и безнадежно вокруг. В холлах и комнатах почти темно. От окон тянет знобкими сквозняками.
Но есть огонь в камине, груда поленьев свалена рядом, снаружи под навесом сложен в поленницы не один десяток кубометров дров, гарантирующих тепло и жизнь в самую долгую и холодную зиму, для настроения можно сварить гусарский пунш и стоять с чарой в руке у полукруглого окна, смотреть через толстое стекло в ненастный день, на серые лужи и пузыри на них, на полосы ряби поперек оловянного зеркала плеса. И, может быть, именно это — счастье?
Главное — кончилось то утомительное безразличие, которое все сильнее овладевало им последние годы. После душевного и духовного подъема юношеских лет, которые Берестин назвал для себя «Время больших ожиданий», после ослепительных и близких перспектив, надежд на совсем уже великолепную жизнь в скором будущем, все последующее сначала удивляло и разочаровывало, потом стало глухо озлоблять и вынудило все плотнее замыкаться в раковину личных проблем. И еще хорошо, что так. После смерти Брежнева надежды начали было возрождаться, но, увы, ненадолго. Слава богу, что подвернулась Валгалла. Во-первых, появилось дело, которому можно посвятить все обозримое будущее. Во-вторых, раз время на Земле все равно стоит, нет необходимости интересоваться новостями и можно спокойно читать, раз уж появится такое желание, глянцевые, желтоватые, чуть пахнущие пылью и тленом книжки журнала «Столица и усадьба» за десятые годы текущего века. Очень успокаивающее чтение. Кроме того, у Берестина вновь пробудился вкус к военной истории, и он увлекся трудами немецких полководцев минувшей войны: Манштейна, Гудериана, Меллентина, Типпельскирха, Гальдера…
Чтобы настроение стало еще более отчетливым, Алексей оделся по погоде, закинул за плечо ремень карабина и вышел под ненастное небо. Сильно похолодало. Над головой без конца, гряда за грядой, тянулись пропитанные водой низкие тучи. Как мокрая серая вата из солдатских матрасов. Но где-то далеко все же пробивался солнечный луч и чуть подсвечивал розовато-желтым предвечерний горизонт.
Он прошел километров пять на юг, где лес стоял не сплошняком, а прорезался широкими полянами и волнами пологих сопок. Непромокаемая куртка с капюшоном и высокие, хорошо промазанные сапоги делали прогулку под моросящим дождем своеобразно приятной. Особое ощущение независимости от погоды, автономного уюта.