Одна жизнь
Шрифт:
Она нашла точку, куда смотреть, - маленькое стрельчатое окошко с витой чугунной решеткой. "Только бы голос. Пусть в последний раз в жизни, только бы вернулось свободное дыхание и звучал бы голос - и ничего мне в жизни больше не надо..."
Момент вступления надвигался грозно и неотвратимо, как фонари ночного поезда. И вот уже что-то ей жарко дохнуло в лицо, момент наступил, она услышала звук своего голоса, неуверенный и слабый; он поплыл где-то невысоко над столпившимися людьми, не взлетая вверх, как нужно. Подняв глаза, она уцепилась взглядом за высоко, под куполом прорезанное окошко, физически чувствуя, что голосом не достает до него.
Когда она начинала петь, раненые, стоявшие и сидевшие на ступеньках лестницы, сестры, санитары, врачи, столпившиеся в дверях, все видели одно и то же: очень утомленное, исхудалое лицо немолодой женщины в голубом платье, так странно выглядевшем среди шершавых, рыжих, мятых халатов и коротко стриженных голов. Но после того, как она спела вторую вещь, никто уже не помнил ее такой, какой она представлялась им до начала пения. Слова, которые в другое время никого бы не тронули, вместе с чудом музыки и теплого, такого полного жизни голоса, как будто знакомого, где-то давно слышанного, позабытого и вспомненного, радостно, с силой прорвались прямо к сердцу людей. Точно падали замки и тяжелые засовы темных кладовых человеческих душ, где в скрытности и разъединенности прячется у всякого своя боль, и отчаяние, и горе, и заглохшая, забытая радость, и незажившая тоска, и надежда. Тугие, тяжелые замки, которые не поддаются под ударами железа, неслышно падали от певучего прикосновения музыки, и многие со смутным чувством освобождения с удивлением думали: откуда же это она знает про то, мое? Значит и у других как у меня? Я не один? И знают эту мою тоску?
Все видели ее теперь точно другими глазами - вся музыка, все слова и все, что они сами чувствовали во время пения, стало неразрывно связано с ней самой, с ее голосом.
Она спела несколько арий из опер и романсов и стала петь обыкновенные песни, которые все знали и слышали по радио и сами пели в те годы войны.
Дальше было условлено, что опять сыграет на баяне Саша, и она споет после короткого отдыха снова, и на этом концерт закончится. Но когда, подобрав длинное платье, она двинулась к проходу, чтоб уйти на перерыв, кругом загудело, точно в лесу от ветра, и шум все разрастался, так что она в недоумении, почти испуганная, остановилась.
Над головами, из рук в руки, проплыл стул, и кто-то поставил его рядом с ней. Она покорно села, и гудение прекратилось.
Саша сделал строгое лицо и, объявив попурри из русских песен, потянул мехи, щегольски оттопыривая локти.
Осип Евсеевич слушал стоя в раскрытых дверях своего кабинета. Кастровский втянул его за руку обратно в комнату и прикрыл дверь.
– Ну что? Какое у вас впечатление?
– как всегда бестактно и жадно, спросил Кастровский.
– Какое впечатление? Да. Впечатление?..
– рассеянно повторил военврач.
– Я не умею выражать такие впечатления.
– Но все-таки как голос? Голос?
– Не знаю. Ничего не знаю... Впечатление!.. У меня такое впечатление, что я первый раз был где-то далеко... на отдыхе. С тех пор как началась война - в первый раз. Первые тридцать минут отдыха. А может быть, это были первые тридцать часов, право, не берусь
Он стал похож на добрую, усталую красноносую птицу, когда говорил все это.
Кастровский растроганно схватил и встряхнул его за обе руки.
– У вас чуткая душа, доктор.
– Не думаю. Просто несколько устаешь от этой однообразно-безобразной жизни. Легкая депрессия на почве...
– Доктор, ничего не на почве, - не слушая, перебил Кастровский. Дайте мне слово, обещайте! У вас душа, и вы должны помочь мне ее спасти. Она ужасно больна. Она почти умирает. Она умирала, и я один был зимой около нее. Я ухаживал за ней, как нянька, как мамка, как убитый горем отец!.. Доктор, я молился на коврике у ее постели!
– Ах вот оно что?
– вдумчиво отметил Осип Евсеевич, внимательно слушая.
– Не смейтесь! Молился! Кому я молился, спросите вы? Не знаю, но молился, чтоб она осталась жива, а вот теперь она поет, а ей совсем нельзя петь, но это ничего. Но у нас пропуск, у нас место на самолет завтра утром, а она сопротивляется! Она сама мечтала о тишине среди друзей, а теперь не хочет, она ожесточается, не желает меня слушать, а ей необходимо... У вас есть машина? Чтоб на аэродром?
– Успокойтесь... Вы говорите, завтра утром?.. Есть, есть машина. Даже не надо никакой машины. От нас пойдут машины к утренним самолетам. Мы отправляем раненых. Так что все уладится.
– Ничего не уладится, пока вы не убедите. Вы, как врач, должны ее заставить, приказать... напугать, в конце концов! Послушайте ей сердце или пульс, убедитесь сами - и вы увидите!
– Я и так вижу - она в плохом состоянии. Хорошо, я все сделаю.
– Вы понимаете, ведь я не ради себя. Я готов тут остаться и погибнуть, если понадобится. С радостной улыбкой помахаю вслед ее самолету и умру здесь с улыбкой...
– Ну, это же ни к чему!
– дружелюбно и рассудительно заметил Осип Евсеевич.
– Правда? Мне тоже кажется... Но еще, доктор... еще, дорогой Осип Евсеевич, ведь там остались вещи. Я их собрал украдкой, потихоньку, чтоб она не видела. Они остались в доме. У меня в комнате, в уголке, под моим пальто. Два жалких саквояжика, чемоданчик! Только самое необходимое! Разве мы думаем о вещах!
За несколько часов до того, как начался в госпитале концерт, в Оперном театре шла монтировочная репетиция. Электрические моторы бездействовали, и громадные раскрашенные холсты задников, изображавших снежное поле, запущенный сад или бальный зал, старикам приходилось поднимать вручную, наматывая трос на барабан лебедки.
Они работали вчетвером там, где полагалось быть двум рабочим, работали медленно, часто отдыхая, наваливаясь на ручку грудью, когда недоставало силы.
Наконец комната Татьяны стояла на месте, все было проверено, приведено в порядок, приготовлено так, чтобы на спектакле было в точно назначенном месте и не задерживало действия при перестановках между картинами. От смертельной усталости им не хочется говорить, но, выпив по три кружки горячего крапивного чая, они немножко оживают. Осторожно, один за другим, спускаются они по приставной лесенке в зрительный зал, все, кроме одного старшего электрика. Бывший билетер, рабочий сцены, балетный мимист, знаменитый некогда мастер-бутафор, из мятой бумаги с клеем шутя делавший старое серебро и сверкающий полированный мрамор, - все они стоят и ждут, глядя на полутемную сцену.