Однажды в Бишкеке
Шрифт:
Но брат все равно меня презирал. Однажды, когда мы парировались в стиле «А ты!» — «А ты!», он сделал мощный выпад: «А таких, как ты, двадцать человек на сцену выпускают, когда какая-нибудь Алла Пугачева поет!» Впрочем, это не только с братом — подначка была фундаментальным средством внутрисемейной коммуникации.
Папу я любил как никогда и никого в своей жизни. Сегодня я это уже точно могу сказать. Мне часто снился один и тот же сон. Мы с папой сидим на лавке, на какой-то станции метро. Это ужасное, тягостное прощание, потому что папа должен умереть. И вот уже все — пора расставаться. Папа вытаскивает из пиджака бумажник, достает оттуда деньги и отдает их мне. Я просыпаюсь в слезах, сон постепенно рассыпается, и меня обволакивает ощущение счастья, потому что папа жив.
Соседка по зюзинской хрущевке, баба Клава, говорила: «Вот русские выпьют и песни поют. А евреи в шахматы садятся играть». Кровавый навет и антисемитский поклеп! В нашей угловой однокомнатной квартире на первом этаже, со всеми ее тремя распахнутыми окнами, выпивали много
Мой папа взялся ниоткуда. Нет, разумеется, у него были родители: моя бабушка Женя и мой дедушка Аркадий, которого папа не помнил, потому что он погиб летом сорок первого. Была также хоть и поредевшая от нацизма, но все еще внушительная мишпуха [141] , однако все мужчины в ней были обыкновенными еврейскими гешефтерами. Ни в одном из папиных родственников я не усматриваю общих с ним генов. Проявленных уж точно. Папа самозародился из какого-то опаринского бульона. Родственники его любили — евреи, как известно, очень родственные, прямо как чеченцы. Так что они его, конечно, любили, но держали за мэшугинэ фиш [142] . В их делячьих башках не укладывалось, почему Юрочка, такой умный, такой а идишэ коп [143] , вместо того чтобы делать деньги, пишет буковки в ущерб семейному достатку. Даже бабушка его не понимала. Когда она спрашивала по телефону, чем он занят, а папа отвечал: «Работаю, мам», бабушка переспрашивала: «Ты на работе, сыну?» — «Нет, мама, я пишу». — «Ах, пи-и-ишешь…»
141
Семья, клан (идиш).
142
Буквально: сумасшедшая рыба (идиш).
143
Еврейская голова (идиш).
Мой брат оглох и стал художником. Он оглох на одно ухо после того, как переболел свинкой. Во время болезни он плакал, потому что из-за распухших желез ему было больно есть, и сквозь слезы читал переписку Ван Гога с младшим братом Тео. Там были цветные вкладыши-иллюстрации. Брат потребовал купить ему масляные краски. Ему было одиннадцать лет. Детям такого возраста масло не дают, им дают гуашь или, хуже того, акварель. Кроме того, мой брат до этого если и рисовал, то нисколько не лучше, чем обычные дети, — чирикал каких-то там человечков. Но папа купил — и краски, и кисти, и грунтованный картон. Первым делом брат сделал копию вангоговского портрета с отрезанным ухом. Она была удивительно точной. Затем он начал писать свое. Он стал художником сразу, в одночасье. У папы появились новые нескончаемые заботы. Он показывал брата разным мастерам и наконец устроил к Борису Биргеру; он сколачивал для него подрамники; таскался вместе с ним и его картинами на какие-то домашние выставки. Но главное — часами сидел с ним на кухне и говорил о живописи. У папы с братом был мощный общий знаменатель в художественных стремлениях: они оба искали опору в гуманистическом начале и оба верили в силу цеховой солидарности. Оба любили сцену из фильма Шенгелая, где Пиросмани предлагает мэтрам тифлисской академии построить дом в центре города — чтобы всем было удобно добираться, — сходиться там за самоваром и говорить об искусстве. Только вот папа научился мастерски избегать ловушек ложного пафоса; выстраивал гармонию через адскую работу, многотрудный поиск единственного варианта. Брат тоже был трудягой, но пер напрямик, норовил заменить кропотливый поиск и отбор неотесанной страстью и впадал в неизбежную патетику. Не потому, что дурак, а потому, что верил (и до сих пор верит) в возможность одномоментного озаряющего слияния с Истиной. И все же его бесхитростный героический замах позволил ему написать несколько выдающихся работ.
После того как стало
Школа «Самбо-70», придуманная чемпионом мира Давидом Львовичем Рудманом, который, собственно, изобрел само самбо, которое чем-то там отличается от дзюдо, — эта школа была больше чем школа: для своих питомцев она была настоящим клубом. Здесь стоял самовар и устраивались чаепития; здесь царили дружба и взаимовыручка. И только меня здесь страшно пиздили.
Через три месяца я собрался с духом и объявил папе, что бросаю. Папа долго молчал, аккумулируя в лице всю скорбь еврейского народа, это ему хорошо удавалось, а потом сказал: «Бросишь самбо, я тебе больше не отец!»
Папа повел себя в точности как ветхозаветный Иегова, отвращавший свой лик от народа Израиля, когда тот плохо себя вел или не слушался.
У папы и внешность была вопиюще библейской, это видно на всех фотографиях. Особенно выразительными были руки. Неожиданно крупные, при его сухощавости, ладони, мощные, с натруженными пальцами. Руки плотника. Дальше аналогия не продолжается. Я не Мессия, а дрожащий мальчик с картины «Явление Христа народу». А вот папа действительно был плотником. Ко всему еще и плотником. В нашей теплостановской квартире он превратил большую комнату из смежной в отдельную, построив своими руками мебельную стенку.
А может, папа был не плотник, а столяр?
Однажды он вернулся домой поздно из каких-то гостей. Все уже легли спать, и папу встретила только наша собачка Джуди. Папа был прилично выпивши. Он сел в коридоре на откидной стульчик, который тоже смастерил сам, погладил собачку и сообщил ей из Чехова: «Ты, Джуди, существо насекомое. Ну что ты супротив человека? Все равно что плотник супротив столяра».
Джуди появилась в доме благодаря самбо. Моя единственная победа в этом виде спорта. Я не вернулся на тренировки, хотя прекрасно отдавал себе отчет, на что обрекаю себя в будущем, когда у меня тоже вырастут дети, начнут спрашивать: а где же дедушка? — и мне нечего будет им ответить. Я поделился своими опасениями с мамой. Мама очень смеялась. Она выступила посредником между мной и папой, который, когда первый гнев прошел, был уже и сам в тихом ужасе от своего шекспировского жеста. Мы помирились. Я снова был папиным любимцем, прекрасным Иосифом. А моей нарядной рубашечкой стало разрешение завести собаку. Мы с мамой поехали на птичий рынок. Крохотная Джуди лежала на ладони у старой алкоголички. Та хотела десятку. Мама поторговалась, и Джуди была приобретена всего за девять рублей.
Она не была похожа на дворняжку. Но какой она породы, тоже было неясно. Я проштудировал книжку по собаководству и определил, что Джуди один в один соответствует рисунку «декоративный шпиц древних греков». Так Джуди стала греческим шпицем. Она была умной, нервной, аристократичной и довольно-таки хитрожопой. Она страдала эпилепсией, а забеременев, рожала по одному щенку. Короче, Джуди была почти человеком. Ее национальность тоже не вызывала сомнений: типичная еврейская принцесса. Джуди боготворила маму, меня любила, брата боялась, папу уважала. Папа относился к Джуди доброжелательно. Претерпеть ему пришлось от другого животного.
По мере того как мы с братом все больше становились отвратительно взрослыми, маме все сильнее хотелось хорошенького маленького ребеночка. Но тут папа, очевидно, не прогнулся. Тогда мама завела котенка. Назвала Филей. При ближайшем рассмотрении Филя оказался девочкой. Для начала они с Джуди спихнули с балкона черепаху — ту самую, которую брат выменял на незабвенный «Плейбой». Мы ее искали, но не нашли. Затем Филя отправилась в самостоятельный полет с четвертого этажа. Она не разбилась, но сделалась больной на голову и начала гадить где ни попадя. Как-то раз Филя нагадила на папину рукопись и разметала страницы по всему кабинету. Папы дома не было. Зато были все остальные. И все эти остальные, сделав вид, что понятия не имеют о том, что творится в кабинете, не сговариваясь, предпочли в этот вечер пораньше отправиться спать. Но не спали, а затаились и прекрасно слышали, как поворачивается ключ в замке, как папа заходит в дом и проходит к себе. И даже если бы все остальные уже спали, то наверняка бы проснулись от разносившихся из кабинета воплей, стонов и матерных проклятий. Так мы открыли, что рукописи не горят, но обсираются.
Папа все время ждал, что его посадят. Все основания к этому были: он печатался не просто в тамиздате, а в подрывных антисоветских «Гранях». Иногда он выходил на кухню и упавшим голосом объявлял: «Они провели негласный обыск. Взяли мою записную книжку». Мама шла в кабинет и вскоре возвращалась с папиной записной книжкой, отвоеванной у кровавой гэбни.
Больше всего папа боялся, что попадет в лагерь не мучеником за литературу, а по статье «самогоноварение». Дом был постоянно полон пьющих гостей, водка была дорога и трудно доставаема, и мама, несущая на себе все бремя гостеприимного хозяйства, гнала самогон. Утром она ставила на плиту скороварку с брагой. Днем я возвращался из школы, принимал, не успев снять пионерский галстук, вахту второй перегонки и завороженно наблюдал, как конденсируется в аппарате пар и фирменный семейный напиток под названием «продукт» капля за каплей наполняет емкость.