Огненный дождь
Шрифт:
Дон Хуан был по-прежнему невозмутим и, какой бы ни затевался разговор — а такое несколько раз случалось, — никогда напрямую к Амалии не обращался.
В тот праздничный вечер случай свел их в прилегающем к буфетной небольшом зале, и это была завязка драмы.
Толчком, как во все решающие мгновения жизни, послужила банальная фраза.
Дон Хуан, одиноко стоявший в выжидательной позе у стола посреди зала, заслышав шелест шелков, как ястреб, встрепенулся и, устремив на Амалию свой сумрачно-топазовый взор, впервые обратился прямо к ней.
— Белый цвет, — заметил он, —
А надо сказать, что прежде на балах она часто бывала в синем, и, стало быть, наигранное безразличие Дон Хуана скрывало самое пристальное внимание.
Неожиданная похвала родила в душе Амалии такой бурный отклик, что она как будто окаменела, ей даже пришлось опереться на стол; ее словно озарило, и она была не в силах скрыть своих переживаний. Ее совершенно заворожили бездонной глубины зрачки, от прилива нежности у нее подкашивались ноги. Дрожа как осиновый лист, она чувствовала, что бесповоротно погибла, и в этот решающий миг, миг на грани жизни и смерти, не узнавая собственного голоса, Амалия сказала едва слышно:
— А почему не синий?..
— По эстетическим соображениям, — отвечал Дон Хуан, придвигая свою длинную нервную кисть так близко к ее опирающейся о стол руке, что она содрогнулась. — По соображениям эстетического свойства. Синий не входит в число четырех основных цветов, выгодно оттеняющих женскую красоту, и только очень немногим женщинам удается в нем хорошо выглядеть.
И тогда с наивной уверенностью женщины, знающей, что она красива, она игриво спросила:
— А вам не встречалась такая… здесь?
— Одна-единственная, — отвечал он ей приглушенным голосом, все глубже увлекая в омут искушения, обволакивая и затопляя ласковой волной своих кошачьих чар.
И от этого головокружения она больше никогда не очнулась.
Беспредельно влюбленная, она упивалась небесным блаженством и казнилась адскими муками. Она была достойна высочайшего возлюбленного, который презирал флирт, считая его постыдным пороком, и не собиралась ни бежать неминучей развязки, предрешенной железной хваткой изнеженной руки в бархате, ни отворачиваться от горькой правды, к которой, впрочем, с некоторых пор относилась с презрительным равнодушием.
И хоть и выставила сгоревшая в пламени роковой страсти бабочка свои обугленные останки на позор и поругание, в ее падении не было ничего низменного. Уже своей готовностью к мученичеству — ведь именно мученичество означала любовь такого человека — искупила бы она грех, но счастье ее было столь полным, что было ей ни до чего.
Равнодушная ли, любящая ли, все равно отныне ее уделом стало одиночество сжигающей себя звезды, и когда пришел час разлуки, она встретила его, не сокрушаясь и не отчаиваясь, но еще горделивее замкнулась в сиянии былого, подобно тем возлюбленным античных богов, которые после встречи с чудесным лебедем или золотым дождем {127} сами начинали ослепительно сиять светом своего немеркнущего бесчестья.
Тридцать лет с той поры миновало, как писали в старых книгах, и однажды вечером, когда грозовые июльские облака, застлав небо, обрушили на город
Затянутая тяжелыми шторами укромная комната была похожа на печально плывшую в светозарном мареве буддистскую часовню. Угрюмые золотые змеи устало бороздили глубь тучи, распластавшейся и изнемогшей под тяжестью необъятного синего драпри. Прозрачный темный воздух внутри тоже был позолочен. Как неверный огонь тлеющих углей, заглушая шум шагов и утопляя в золотистой пыли ноги, мерцал невиданного великолепия ковер. Золотисто-дымчатыми ягуарами плясали по углам блики. Сандаловые палочки и какие-то экзотические душистые смолы курились тончайшими дремотными благовониями.
Все говорило о том, что назначение этой необычной кельи — беречь в первозданной свежести память о соблазнителе, что в этих тиши и благоухании смиренно живет драгоценными воспоминаниями о том, чьи следы все еще хранят складка на диване и морщинка на подушке…
И действительно так оно и было.
Вовсе не очистительная скорбь нашла себе прибежище в этом сумраке, но нечестивая роскошь давнего греха. Тем вечером Хулия впервые превозмогла целомудренное смущение и заговорила о том, кто был для другой источником неиссякаемой услады; она не хотела расспрашивать, но к тому ее побудила сама обстановка и все безнадежное величие такой преданности.
Они вспоминали ее возлюбленного, не называя, впрочем, его по имени, изо всех сил стараясь понять друг друга, но совершенно безуспешно, и внезапно Хулия воскликнула:
— Как ты должна была его ненавидеть!
И тоже впервые голос другой слегка дрогнул, и в этом неровном звуке послышалось сдавленное рыдание:
— Ненавидеть! Ненавидят, Хулия, только когда любовь умирает. Это любовь, которую обычные люди испытывают время от времени, она их сближает, ловит в свои сети, но потом приедается. Послушай, Хулия, одну из самых глубоких истин любви: она не может оскорбить любимого.
— А как же ревность, Амалия?
— Ревность — это не злоба, а любовь, которая отчаялась. И она никогда не смиряется, она убивает. Ревность женщин, любящих по супружеской обязанности, — проявление собственнического инстинкта, вспышка жадности или уязвленного самолюбия.
Ветер неумолчно выл, разражаясь бесконечными потоками растекающихся по стеклу слез. И, как дождевые струи, из самых глубин этой пылкой души выплеснулись воспоминания и потекли гордые и суровые слова, таящие в себе горечь непролитых слез:
— Той единственной жизнью, которая у меня была, я обязана ему! Ибо чего стоит та, прежняя, бессмысленная, о которой мне нечего сказать, которой я жила, пока он не открыл мне бездны блаженства!
Я была красивой девушкой, кокетливой, привыкшей к поклонению и, как все, робеющей, и это понятно, ведь это тайна для любой женщины, она неотвратима, как сама смерть…
Он пробудил во мне существо страстное, ранимое, взыскующее прекрасного, существо, которого я в себе не знала, и это, прости меня, безгрешная Хулия, стоит репутации честной женщины.