Огонь и воды
Шрифт:
Григорий Канович
ОГОНЬ И ВОДЫ
Главы из повести
"Лики во тьме"
I
Как странно, - думал я, сидя под лимонным деревом в благодатной и недолговечной тени, - минуло без малого шестьдесят лет, а до сих пор все еще кружат голову неотвязные сны о том далеком, бедственном времени, которое как бы смерзлось в лед на степных казахских просторах; только зажмурю глаза и вижу перед собой крошечный кишлак у подножия Ала-Тау; его белоснежные загадочные отроги; мерцающие желтушными огоньками саманные хаты; нашу хозяйку и спасительницу Анну Харину, приютившую беженцев или, как их тут называли, "выковырянных"
Как странно, - думал я, прислушиваясь к бестолковой птичьей возне на ветках, осиянных миниатюрными солнцами уже созревших лимонов, - только смежи веки, и все, что Бог весть когда было пережито под другим небом, за тысячи верст от этой обретенной после всех кочевий и странствий миротворной тени, в один неуловимый щемящий миг укрупнится под увеличительным стеклом памяти и приблизится, как вынырнувший из ночи поезд, который мчится на всех парах, сверкая в кромешной тьме своими призывными, призрачными огнями. Приблизится и, окатив тоской по тому, чему и подходящего названия-то найти невозможно, то ли по нелепо утерянному детству, то ли по бесприютной молодости, вдруг обдаст горькими дымами чужбины и сиротства.
Память, память… Разве не подобна она, - думал я, - светящемуся в ночи поезду: всю жизнь только и делаешь, что норовишь вскочить на ходу на подножку и вернуться туда, где твое счастье (если тебе и впрямь подфартило) - все еще счастье, а твоя беда (если никакого фарта не было) - давным-давно уже не беда.
Я закрываю глаза и невольно переношусь в ту постылую осень, в тот затерявшийся в казахской степи кишлак, облюбованный кочевниками-ветрами и скотоводами; в крытую саманом, выцветшим на крутом солнце, хату, из которой каждое утро выскальзывает во двор наша пышнотелая хозяйка Анна Харина. Дерзкая, грудастая, она бежит вприпрыжку к колодцу, вырытому ее Иваном, геройски погибшим не то под Каунасом, не то под Двинском, погружает в узкий проем скрипучую бадью, зачерпывает студеную воду, ловко скидывает одной рукой белую ночную сорочку и, весело взвизгивая от холода, обливает себя, голую, с головы до пят.
– П-р-р-р!
– радостно фыркает она, как необъезженная степная кобылица.
– Ты чего, негодник, подглядываешь?
– на идиш журит меня мама, когда разрумянившаяся хозяйка влетает со двора в хату.
– Отвернись, бесстыдник, к стенке! Кому сказано - к стенке!
Сквозь птичью бестолковщину в ветвях на улице имени чернобородого Теодора Герцля - провозвестника Израиля - я отчетливо слышу озорной голос тети Ани (так она, приняв нас с мамой на постой, великодушно велела себя называть):
– Пускай подглядывает. Его я кипятком не ошпарю, не бойся.
И, не обсохшая от радости, Харина, подмигивая, принимается рассказывать, как отвадила соседа - объездчика Кайербека, чересчур любопытного к женским прелестям, от запретных подглядываний; как она загодя вскипятила воду, налила в помойное ведро, из которого поила двух своих пестрых, бегавших за ней подсвинков; как тихонечко подкралась сзади к похотливому нахалу, устроившему свой наблюдательный пункт за дровяным сарайчиком; как плеснула ему кипятком в задницу. Кайербек, говорят, после этой экзекуции две недели провалялся в Джувалинске в военном госпитале, но доктора так и не выпытали у него правды. Бытовая травма, уверял он, уселся, мол, нечаянно на раскаленный чугунок и обжег ягодицы…
Господи, когда это было? И было ли это вообще? Не придумал ли, не создал ли я все это в своем воображении, чтобы нехитрым вымыслом хоть как-то подсластить и скрасить свою старость: и этот крошечный у подножия Ала-Тау глухой, как табакерка, кишлак; и этот ладно срубленный Иваном Хариным под окнами колодец - памятник короткому и счастливому замужеству тети Ани; и это ее ежеутреннее, чуть ли не обрядовое омовение на рассвете; и эту ее тяжелую русую косу, степной, верткой змеей сползавшую на щербатый глиняный пол, норовившую как бы шмыгнуть куда-то в подпол?
Может, и придумал. Ведь в придуманном времени куда легче жить, чем в реальном. Если хорошенько пораскинуть мозгами, то что такое, в конце концов, для каждого из смертных время? Разве не хитроумная Господняя придумка? У кого ключик от времени, говорила бабушка Роха, тот и его властелин. А этот золотой ключик - не на поясе у часовщика Гедалье, а у Всевышнего за пазухой. Это не хилый Гедалье по своему усмотрению заводит и останавливает время, это Он - Всемогущий и Всемилостивейший - для кого откручивает его назад, для кого подкручивает вперед.
– Отвернись!
– сердится мама.
– Я тебя сейчас не кипятком, а ремнем ошпарю.
Как странно, - думал я, - сижу под лимонным деревом, забрызганным птичьими трелями, на тихой улице бородача Теодора Герцля, где никто, наверное, и слыхом не слыхивал ни об отрогах Ала-Тау, ни о женщине по имени Анна, ни о похотливом Кайербеке с ошпаренными ягодицами; спасаю себя от жары бутылкой "Мэй Эден" и, повинуясь неведомой силе, послушно поворачиваю голову от налитых живительными соками плодов на ветках и от солнца, ликующего в израильском, лишенном даже помарки небе, к вдовьей хате, сложенной из глины вперемешку с соломой, к голой стене, и эта стена, словно ширма, раздвигается от поворота моей головы, рассыпается во прах от первого брошенного на нее взгляда, и в воздухе вдруг зависают не спелые лимоны, не пичуги - сосунки меда, а поблекшая, едва различимая фотография молодого, заложившего нога на ногу мужчины, перепоясанного, как траурной лентой, черной портупеей, который пал смертью храбрых не то в Литве, не то в Латвии, и до моего слуха оттуда, из прошлого, едва тлеющего, словно забытый на обочине костер, доносится скрип колодезного журавля и покачивающейся ржавой бадьи, роем наплывают прежние образы и лики, и я вижу, как в небе над убогими мазанками, над степью, онемевшей от собственной бесконечности, над ближними отрогами Ала-Тау гаснут умаявшиеся за ночь звезды, и вдова Анна Харина, заброшенная судьбой-злодейкой в азиатскую глухомань, вытирает льняным полотенцем упругий росистый живот с розовым пупком, и в зыбком предутреннем свете на ее тугих матовых грудях, похожих на спелые, после дождя, колхозные дыни, бисером сверкают капли, такие же ядреные капли сверкают на крутых бедрах, на длинных крепких ногах и под лопаткой, усыпанной родинками, словно пирог изюмом.
– Чего ты, Женечка, на него шипишь? Пускай подглядывает, - орудуя полотенцем, говорит растерянной квартирантке пунцовая хозяйка и смеется.
– И пацану приятно, и бабе. Что за радость цветку, коли никто на него не смотрит? Или ягоде, если никто ее хотя бы взглядом не попробует? Цветочек завянет, а ягодка засохнет. Пускай подглядывает на здоровье.
И снова ха-ха-ха, хи-хи-хи, только еще громче, чем прежде.
Мама сердится и, как всегда при этом, раздувает ноздри. А хозяйка, хоть ей перечь, хоть не перечь, все равно настоит на своем. На то она и хозяйка. Вздумается Хариной нас выгнать на улицу и принять на постой кого-нибудь из Борисова или Ленинграда (а в кишлак приехало аж четыре беженских семьи, и спрос на русскоговорящих хозяев велик, каждому хочется с ними без переводчика договориться) - и выгонит, и примет. Даже всесильный Нурсултан, еще при живом Иване увивавшийся за ней и благоволящий к ней поныне, не остановит ее. Взбредет нашей благодетельнице в голову не только голышом искупаться, а прошвырнуться в таком виде по всему кишлаку - от старого кладбища до развилки на Джувалинск, или, скажем, самовольно переиначить на русский лад тьмутараканские имена беженцев - и тут никто ей не запретит: накинет на плечи полотенце и, крутя голыми бедрами, потопает по проселку, а для каждого басурманина христианское имя в святцах подберет.
– Да вы тут с вашими именами просто пропадете, - искренне опечалилась Харина.
– Имена как имена, - неумело, коверкая русские слова, защищалась мама.
– У вас, в Литве, такие имена, может, и годятся, - убеждала ее хозяйка.
– Но у нас… Зубы сломаешь, пока выговоришь.
– Казахские, и те лучше… - не уступала Харина.
– Пока не поздно, вас обоих надо переименовать.
Мама испуганно глянула сперва на Харину, потом на меня.