Огонь и воды
Шрифт:
То была странная школа с небелеными стенами, увешанными жухлыми, как трава в засуху, портретами Сталина и плакатами, которые благодарили вождя и учителя "За наше счастливое детство". Учили в ней в основном на казахском языке. Русских учеников можно было перечесть по пальцам. Старшеклассников каждый день из колхоза "Тонкарес" возили на раздрызганном газике в другой колхоз, названный в честь Первого съезда Ленинского комсомола, где жили спецпереселенцы - ссыльные донские казаки, раскулаченные в двадцать девятом году украинцы и несколько непокорных горцев.
В класс, куда меня привела Харина,
– Познакомься, Гюльнара, - Гриша. Очень умный и послушный мальчик. Кончил четыре класса еврейской школы. Полгода учился в Чухломе под Ярославлем в семилетке. По-русски говорит бойко, не хуже, чем наш председатель Нурсултан.
Харина явно преувеличивала мои способности.
– Еврейская школа?
– с каким-то странным испугом произнесла директриса и сморщила свое круглое, словно нарисованное углем на белом листе бумаги лицо.
– Это вы о каком государстве, Анна Пантелеймоновна, говорите?
– О Литве.
– Ах, о Литве!
– воскликнула Гюльнара Садыковна.
– Но тут еврейскому не учат.
– А зачем ему еврейский? На еврейском в кишлаке говорит только его мама и мой помощник по бухгалтерии Ицик. Гриша хочет учить русский. С русским нигде не пропадешь - он у нас повсюду главный, - бросила Харина и, помахав классу рукой, павой выплыла за дверь.
– Гюльнара Садыковна, - вдруг заговорила Зойка.
– Мама забыла вас попросить…
– О чем?
– Чтобы вы посадили меня с Гришей. Гиндин все время обзывается, да еще лезет куда не надо…
– А куда не надо?
– Пусть он вам сам скажет - мне стыдно, - Зойка опустила глаза, стараясь не смотреть на Левку.
– Гиндин, может, объяснишь, в чем дело?
– Ни в чем, - буркнул тот.
– Если не можешь объяснить, сделай милость, пересядь на предпоследнюю парту, к Амангельды. А ты, Гриша, займи его место.
Я подсел к Зойке и весь первый урок только и делал, что оглядывался на сосланного на предпоследнюю парту Левку или пялился на Зойку, на ее лицо, на пшеничные косички, на две грушки, выпиравшие из-под ситца, а она стыдливо отводила глаза и смотрела то на портрет Сталина, то на директрису.
– Ну что ты на меня уставился, - не выдержала Зойка, - не видел, что ли? Смотри на Гюльнару, на доску, на Cталина с Мамлакат…
Легко сказать "смотри на Сталина с Мамлакат", когда взгляд отскакивает от всего и, кроме Зойки, ни на ком задерживаться не желает.
По правде говоря, на Сталина я вдоволь успел насмотреться и в своей Йонаве. Его портрет висел над моей партой - только на нем он был в белом кителе, в блестящих сапогах с высокими голенищами, в которые были заправлены галифе, и без любимицы Мамлакат на коленях, курил трубку из орехового дерева, следя из-под черных бровей за тем, как на пустых небесных полях всходит огромный спелый подсолнух солнца. Когда я в мектепе поднимал глаза на покоробившегося Сталина, то всегда вспоминал отца, который поругивал московских портных за то, что они - если судить по портретам - вождю шили галифе неважнецки, куда шире, чем полагалось по фасону; вспоминал и своего классного руководителя Хаима Бальсера, который улыбающегося в усы горца называл не иначе, как избавителем еврейского народа от вечного притеснения.
– Харина, перестань, пожалуйста, болтать. Ты мешаешь Грише слушать.
Зойка мне нисколько не мешала. Вряд ли она мешала и другим, ибо, кроме Сталина и Мамлакат на небольшом незастекленном портрете, приклеенном к стене столярным клеем, никто учительницу не слушал, никому никакого дела не было до славного акына Джамбула, воспевшего подвиг блокадного Ленинграда. Даже ленинградец Гиндин ее не слушал. На уроках всегда было шумно - ученики шушукались, судачили о том, о сем, ерзали на партах. Мальчишки, держась за портки, то и дело отпрашивались по нужде или вовсе без всякого разрешения выбегали во двор; массовое дезертирство из храма знаний в деревянный нужник возмущало Гюльнару Садыковну, но она ничего не могла с этим поделать, только напрягала свой журчащий голосок и взволнованно, скороговоркой принималась что-то втолковывать сородичам-казахам, задавала им какое-нибудь задание и переходила к русским. Вызывала их к доске, пристрастно допрашивала, откуда они приехали, кто их родители, разучивала вместе с ними какие-нибудь стихи, и непоседа-Зойка, и лупоглазая Белла Варшавская из Борисова, и рыжеволосый Гиндин, и я, как бы соревнуясь, то и дело повторяли одни и те же строчки из "Руслана и Людмилы".
Зойку директриса жалела больше всех. Она была единственной ученицей, у которой в первые дни войны на фронте погиб отец. Гюльнара Садыковна из чувства жалости и патриотизма всегда завышала ей отметки, ниже тройки никогда не ставила, не наказывала за шалости и не вызывала на родительские собрания ее маму.
Ко мне Жунусова долго присматривалась, каждый раз после уроков старалась выпытать что-нибудь о Литве, про которую ничего не знала, хотя и преподавала географию.
– Гриша, - смущенно спрашивала она меня, - ты настоящий еврей на самом деле?
Я недоуменно смотрел на свою учительницу и вежливо отвечал:
– Настоящий, Гюльнара Садыковна. А разве еще бывают ненастоящие?
От смущения директриса поправляла свой хохолок на макушке и, виновато улыбаясь, цедила:
– А Гиндин? А Варшавская?
– И они, по-моему, настоящие. Но вы у них самих спросите.