Огонь и воды
Шрифт:
Между тем в школе стайками и поодиночке стали собираться мои однокашники. Первыми пришли казашата. За ними явилась Белла Варшавская с подаренным ранцем. Казашата о чем-то бойко лопотали на своем языке, похожем на хрипловатый клекот беркута. Но мама ни на кого не обращала внимания и словно приросла к парте. Казалось, она сама была ученицей, которую вот-вот вызовут к доске и которой за неправильные ответы поставят двойку. Правильных ответов у нее и впрямь не было. Вопросов же накопилось уйма.
Как жить?
Где отец?
Что с нами будет?
От
Мама кляла тот день, когда немцы стали бомбить шинный завод в Ярославле, и всех беженцев, расквартированных в близлежащих райцентрах и деревнях, вдруг собрали в кучу, затолкали с пожитками в товарные вагоны и спешно отправили за тридевять земель в неизвестность: кого - на Урал, кого - в Казахстан, а кого и еще дальше - на персидскую или китайскую границу. Останься мама в Березовке, у нее не было бы никаких сомнений - вдова она или не вдова. Тут же, в этой глухомани, приходилось уповать только на Бога. Только Бог знал, что с кем стало и где кого искать.
Мама тяжело поднялась с парты, перекинула, как винтовку, через плечо метлу и зашагала к выходу.
Не успела она выйти за дверь, как в класс влетел запыхавшийся Левка.
– Привет, Гирш!
– бросил он.
– Ну так как - подрядимся к Бахыту или нет? Рубим табачок или продолжаем с ученым котиком вокруг дубка на золотой цепи кружить?
Гиндин был единственный, кто не называл меня Гришей. Ему доставляло особое удовольствие склонять при Зойке на разные лады мое подлинное имя: Гирш, Гирша, Гиршу и так далее.
– Стихами сыт не будешь, - сказал он, - надо делом заниматься. Ведь лучше зарабатывать, чем воровать. Не так ли?
– Я подумаю.
– У нас в Ленинграде так говорили: индюк думал, думал, да и сдох, сердешный.
Гиндин перед каждым встречным и поперечным выхвалялся своим Ленинградом и своими родителями - мамой-музыкантшей и отцом летчиком-испытателем и рассказывал о них всем. Зойке он своими рассказами просто голову задурил. Если ему верить, то сам Сталин в Москве, в Колонном зале слушал игру его мамы и, когда та кончила играть, встал и долго ей аплодировал.
Насчет Сталина он, наверное, загибал. Розалия Соломоновна (так звали его маму) действительно была скрипачкой. Но чтобы сам Сталин ей аплодировал…
В "Тонкарес" Розалия Соломоновна привезла крохотулечку-скрипку и сложенную вчетверо цветную афишу, на которой она в длинном концертном платье стояла на сцене и прижимала к плечу свое сокровище. По вечерам, когда степь заливали сумерки и Господь Бог, как коней в ночное, табуном выпускал звезды, Розалия Соломоновна вынимала из чехла свою скрипку, словно огромную горошину из стручка, и принималась при скудном свете коптилки в хате Бахыта музицировать. В мертвой тишине ей внимал не Колонный зал, не восхищенный товарищ Сталин, а старый казах, чуткий беркут на жердочке да в сарае-развалюхе одряхлевший ишак-меланхолик.
Благоговейно, навострив уши, забитые поучениями Гюльнары Садыковны, затихали и мы с Зойкой. От игры Розалии Соломоновны на глаза нашей хозяйки наворачивались непрошеные слезы, а у мамы начинали дрожать губы.
– Не ищи меня, когда вернешься из школы, - сказала мне мама на перемене.
– Я забегу к Розалии Соломоновне. Дело есть…
Я никак не мог взять в толк, зачем ей понадобилась Гиндина, но спрашивать не стал. Мои расспросы раздражали маму. По правде говоря, мне и самому не нравилось, когда ко мне приставали со всякими вопросами. Но ее молчание только разжигало мое любопытство.
Что может быть общего между ними, гадал я. Разве что одиночество; то, что ни у той, ни у другой нет мужа; то, что и на одну, и на другую уже поглядывают местные многоженцы. Ведь жизни, которые прожили Розалия Соломоновна и мама, были совсем непохожи. Мама была замужем за простым портным, а у Розалии Соломоновны муж, по рассказам Левки, был летчиком-испытателем, погибшим на авиационном параде - до войны поднял в небо новую модель истребителя и тот тут же рухнул на землю. Сталин после его гибели, якобы, прислал семье соболезнования и посмертно наградил Марка Гиндина Звездой Героя.
Неужели они решили поговорить о нашей затее наняться к Бахыту рубщиками табака?
Когда я вернулся из школы, мамы дома еще не было, и я решил дождаться ее возле Бахытовой хаты.
По широкому Бахытовому подворью, заваленному сломанными тележными колесами; погнутыми спицами и обручами; ошметками разодранной кошмы, в которой благополучно котились беспризорные кошки; дырявыми, давно отслужившими свой срок и еще пахнувшими сывороткой бурдюками для кумыса; ржавыми беззубыми боронами и прогнившими досками, бесцельно бродили одуревшие от своей полуголодной свободы куры и смирный, задумчивый ишак с запруженными неизбывной меланхолией глазами. Отгоняя коротким и хлестким, как плеть Кайербека, хвостом назойливых мух и слепней, отравлявших его и без того невеселое существование, он вдруг опускал голову и принюхивался к редким, выгоревшим за лето кустикам травы. Иногда от укусов насекомых бедняга молодо и изящно взбрыкивал задними ногами и тревожил небеса своим истошным криком.
На меня он всегда смотрел с какой-то заведомой нищенской благодарностью - авось, чем-нибудь вкусненьким угощу или хотя бы сочувственно проведу рукой по его красивой, впечатавшейся, как медальон в синеву неба, благородной голове.
– Мамку ищешь?
Я сразу узнал Бахыта по голосу.
– У Розы она, - просипел он и выскользнул из-под навеса, где сушились нанизанные на тонкие нити листья табака.
Коротконогий, остриженный наголо, крепко сбитый Бахыт выглядел моложе своих лет. Он не только удачно охотился в степи на куниц и лисиц, чей мех высоко ценился на базарах Чимкента и Андижана, но и преуспевал как торговец куревом - свой табак, смешанный с обыкновенным репейником он продавал за хорошие деньги. Продаст оптом перекупщикам мешков пять махорки и живет себе не тужит, еще и сыну - Кайербеку кое-что перепадает.