Огонь и воды
Шрифт:
Ни председатель Нурсултан Абаевич, ни мама Беллы Варшавской, в прошлом продавщица продовольственного магазина из Борисова, ни сердобольная Гюльнара Садыковна не знали о такой напасти. Все слова, которые жили в мазанках и на подворьях, были просты и понятны, как утренний крик петуха или ржание Кайербековского рысака. Подобно общеизвестным злакам и цветам, в "Тонкаресе" произрастали только старые сорта слов, новых слов тут не высаживали и не выводили; иногда, правда, они залетали в кишлак невесть откуда, но не приживались и быстро увядали, ибо здешние жители вполне обходились теми, которые в этих глухих местах испокон веков росли без окучивания и полива, без прополки и удобрений.
Не распространялся о болезни мамы и Левка.
Растопи, мол, с вечера, натри хорошенько больное место - и хворь как рукой снимет.
Доктора в кишлаке не было, и спрашивать, как лечить больную, было не у кого.
– Что с ней?
– допытывалась у Бахыта Гюльнара Садыковна.
– Башка шибко болит, как у твоего Шамиля с перепоя.
Болезнь Гиндиной очень расстроила директрису. Она и раньше заботилась о музыкантше. В праздник Первомая устроила ее выступление в школе. Замерев от счастья, как Мамлакат на сталинских коленях, Гюльнара Садыковна из первого ряда, как зачарованная, слушала игру Розалии Соломоновны.
Номера торжественно объявлял Левка:
– Иоганн Себастьян Бах. Адажио!
Казашата, как вспугнутые степные птицы крыльями, гулко и дружно хлопали в ладоши.
– Моцарт. Прелюд, - пламенно бросал в притихший красный уголок школы Гиндин.
Или:
– Чайковский. Этюд.
Счастливая Гюльнара Садыковна после концерта даже умудрилась выцыганить для Розалии Соломоновны у прижимистого Нурсултана Абаевича вознаграждение - килограмм сливочного масла, корзину яиц, баночку меда и кулек муки грубого помола - и пригласила председателя на следующий концерт - в честь Великого Октября. Только бы Розалия Соломоновна не подвела - скорей бы выздоровела.
Стыдясь своей назойливости, Гюльнара Садыковна справлялась о состоянии больной не только у своего ученика, но и у старика Бахыта. Левку же она на время болезни его матери освободила от уроков. Все равно никто в классе не мог с ним сравниться. В ленинградской десятилетке он был отличником и мог, чего доброго, в любой момент заменить саму Гюльнару Садыковну. Особенно силен Левка был в русской литературе и географии. Он не упускал случая, чтобы похвастать своими знаниями перед первыми красавицами класса - Зойкой и казашкой Галией. Он ни с того, ни с сего выходил к доске, вскидывал свою остриженную голову и принимался под одобрительные кивки Гюльнары Садыковны громко декламировать стихи про медного всадника и про ужасное наводнение, которое чуть не смыло его родной город, построенный еще Петром Первым. А еще Левка обожал устраивать всему классу экзамены - требовал, чтобы ему без запинки называли столицы или самые большие реки тех стран, о которых никто из его однокашников и ведать не ведал.
– Столица Перу!
– выкрикивал он, заранее предвкушая победу, и вперял в свою жертву горячечный взгляд игрока.
– Варшавская! Ну?
Белла моргала своими длинными, бесцветными, как крылышки водомерки, ресницами и обиженно надувала губки: почему, мол, в этом кишлаке я должна знать, что за столица в каком-то там Перу.
– Гирш! Столица Перу!
– громовым голосом повторял Левка, упиваясь своей ролью экзаменатора и с презрительным великодушием даря невежде еще минуту на размышление.
Я хлопал ушами и многозначительно отмалчивался.
– Лима, - выдержав паузу, сокрушал Гиндин наше молчание.
– А самая большая река Бразилии?
Гробовое
– Амазонка, дундуки!
Болезнь Розалии Соломоновны на время прервала географические пытки над нами. Левка сиднем сидел с матерью и на тетрадных страницах рисовал огрызком карандаша то продолговатый череп Бахыта, поросший по бокам венчиком жестких поросячьих волос; то голову его задумчивого ишака с огромными глазами; то заснеженное седло Ала-Тау, на котором восседала свинцовая туча.
Иногда моя мама, расстроенная тем, что отправление письма в Москву откладывается на неопределенный срок, останавливала старика Бахыта и, давясь махорочным дымом, расспрашивала о Розалии Соломоновне. На все вопросы Бахыт, посасывавший самокрутку, однообразно, почти шепотом, с плутоватой, ускользающей улыбкой на прокопченных на солнечном мангале скулах, отвечал:
– Роза - баба хорошая, только башка у ней шибко плохая.
Как человек торговый, не стеснявшийся даже у родного сына брать деньги за кисет махорки или за лисью шкурку для шапки-ушанки, он не любил, когда его о чем-нибудь спрашивали. Эта нелюбовь к вопросам у него, видно, осталась с той поры, когда он на Севере служил в конвойной команде и гонял по тундре с места на место заключенных. Не жаловал Бахыт и тех, кто без дела шастал по его подворью, хотя оттуда, кроме ишака да одичавших кур, нечего было увести. Чужаков - эвакуированных и местных - и вовсе на порог не пускал. Что за прок в нищих и болтунах. Пришли, наследили, и поминай, как звали. Его дом - не нужник. Нечего чужое дерьмо выгребать, когда по уши в собственном сидишь.
– Боится, как бы его за Север не кокнули, - говорила наша хозяйка.
– Похоже, лютовал в молодости.
В отличие от Хариной, не взявшей с нас за постой ни копейки (нам и платить-то было нечем), старик Бахыт плату с Гиндиных потребовал сразу, и Розалия Соломоновна, по ее признанию, не стала ему объяснять, что они не дачники, а беженцы, что привела их к нему беда и что государство ("Вот направление от товарища Энгельса Орозалиева, уполномоченного правительства Казахской ССР") за все, видно, рассчитается с хозяевами, но Бахыт и слышать не хотел ни об уполномоченном Орозалиеве, ни о государстве, которое спешит посадить тебе кого-нибудь на шею, но не торопится рассчитываться. После службы Бахыт, сняв шинель и сдав винтовку, как бы переселился из требовательного, четко обозначенного в календарях времени в другое, еще сырое, как невыделанная кожа, наспех обустроенное его далекими предками время, в котором действовали особые, степные, законы и веками ничего не менялось - прежними остались и небо, и горные отроги, и обычаи, и бескрайняя степь, и беркуты на плече, и пища.
Розалия Соломоновна быстро сообразила, с кем имеет дело, достала из ридикюля золотую брошь и протянула старому охотнику.
– Вот залог, - промолвила она.
Глянув с угрюмым одобрением из-под своих выцветших, застывших шелкопрядами бровей на беженку, Бахыт восхищенно чмокнул языком и сунул брошь за пазуху.
Мама тайком восхищалась Розалией Соломоновной, но скрывала свои чувства от всех - и от Хариной, и от Бахыта, и от Гюльнары Садыковны, да и от самой Гиндиной, боясь столкнуться с вежливым равнодушием или высокомерием соседки. Ее угнетало то, что ни в подруги Розалии Соломоновны, ни в исповедницы она не годится, ибо была обыкновенной бабой, дочкой простолюдинов-сапожников, и жизнь ее протекала не на сцене, не на глазах восторженной публики, не под гром аплодисментов, а среди нищеты и скуки; мама нигде никогда не училась, работала прислугой, по-русски не то что писать - подписываться не умела; даже на идиш свою фамилию еле выводила. Чего в ней и впрямь было в избытке - так это сострадания и сочувствия, которыми она всегда была готова поделиться, чтобы хоть на минуту убаюкать чужую боль и подкормить чужие надежды.