Огонь и воды
Шрифт:
Не прошло и недели, как Розалия Соломоновна и Левка остались одни.
К Рымбаеву, как это и бывало в конце короткого и безоблачного бабьего лета, прикатило районное начальство - военком и начальник отдела внутренних дел. Бывшего рядового конвойной команды Бахыта Рымбаева с ними - майором и подполковником, страстными любителями перепелиной охоты - свел проныра Кайербек. Старый охотник был в степи для районных начальников незаменимым поводырем, прекрасным учителем, понаторевшим за долгие годы в охотничьем промысле. Он лучше всех в округе знал все заветные места скопления перепелов и куропаток, слетавшихся по осени на
Уехал Бахыт на рассвете, наказав страдавшей бессонницей Розалии Соломоновне держать на засове дверь и в хату никого не пускать. Куда и зачем он едет, хозяин не сказал, но по плотоядному клекоту беркута и по радостному крику оседланного ишака, своими чуткими ноздрями почуявшего заманчивый запах дальней дороги, квартирантка догадалась, что Рымбаев отправляется на перепелиную охоту.
– Знаем мы, Женечка, как они охотятся. Привезут ящик водки и, пока не прикончат его, в Джувалинск не возвращаются. Птиц за них добывает Бахыт. Если бы это ему понадобились лекарства или пиявки, дружки бы для него их из-под земли достали и с фельдъегерем прислали, - узнав о гостях, возмущалась Анна Пантелеймоновна.
– Я говорила с Нурсултаном. Его вызывают на бюро в Джувалинск. Там, наверное, будет и заврайздравом. Наш обещал что-нибудь из лекарств для Розы выклянчить. А пока, Женечка, снова свари ей свекольник, накроши туда погуще чеснока и отнеси. Авось, поможет.
Я слушал нашу хозяйку и чувствовал, как меня захлестывает какая-то благодарная грусть; мне было жалко всех на свете, кроме охотников, которые целыми днями пьют в степи водку и стреляют в перепелов, и я с этой жалостью ничего не мог поделать; из нее, как из огромной, теплой скорлупы, вылупливалась кладовая лекарств - аптека Левина, куда я ходил с бабушкой за глазными каплями и касторкой; в ней, окруженной столетними каштанами, было прохладно и чисто, дышалось легко и свободно; так и подмывало облачиться во все белое - надеть, как Левин, белый халат, белую, как перистое облачко, шапочку и никуда отсюда не уходить, встать за стеклянный прилавок и, по рецепту доктора Рана, за деньги или в долг, выдавать всякие там микстуры, порошки, таблетки, пиявки и до самой смерти жить среди этой райской, необманной благодати.
Моя жалость дергала колокольчик - динь-динь-динь - аптекарь Левин, словно ангел, только что спустившийся в Йонаву с облака, распахивал передо мной стеклянные двери, кланялся, впускал внутрь, ласково ерошил мои смоляные кудри и, бормоча "чемерица, пустырник, боярышник, омела", начинал рыться в выдвижных ящичках и на полках и доставать оттуда кулечки с диковинными травами.
– А пиявки? Вы забыли про пиявки, - напомнила спустившемуся с облака аптекарю Левину моя жалость.
– Ах, да, пиявки!..
– всплеснул руками аптекарь и по стремянке снова поднялся в небо.
– Пусть твоя бабушка скорей выздоравливает.
– Это не для бабушки, это для Розалии Соломоновны - Левкиной мамы. Вы ее не знаете. Она из Ленинграда… На скрипке играет…
Аптекарь Левин протянул мне склянку с пиявками, снова запустил руку в мои кудри и, качая седой головой, на прощанье бросил:
– Пусть выздоравливают все… Смотри - не разбей по дороге склянку.
Склянку я не разбил, но дорога из аптеки Левина к Розалии Соломоновне, как и все дороги, вымощенные состраданием, вдруг оборвалась в моей памяти и привела к свекольнику.
– Отнесем Розалии Соломоновне, - сказала вечером мама.
Она решила, что вдвоем будет проще и теплей.
От свекольника, в котором прыткими мальками плавали дольки чеснока, было больше пользы, чем от моей жалости. Левка открыл дверь, и мы прошли в темные сени, заваленные, как и двор, рухлядью, от которой шел удушливый смрад, как от тлеющего торфа.
Гиндины жили в маленькой комнате, выстланной заячьими шкурками, добытыми безжалостным Бахытовым беркутом; на стене висела пятнистая шкура рыси, а чуть ниже - засиженные мухами две почетные грамоты солдату конвойной команды внутренних войск Бахыту Мухумовичу Рымбаеву. Эти награды, как и перегоревшая электрическая лампочка под потолком и вырезанная из газеты фотография колонны физкультурников, проходящих мимо Мавзолея на Красной площади в Москве, были единственными приметами двадцатого века.
Левка засуетился, приволок откуда-то для гостьи табурет. Розалия Соломоновна медленно поднялась с постели.
– Лежите, лежите, - без запинки по-русски сказала мама.
Но музыкантша ее не послушалась, засеменила на кухню, принесла посуду, поставила ее на щербатый, сколоченный из разномастных досок стол.
– Свекольник еще горячий, - промолвил я, когда мама начала наливать его из чугунка Хариной в миску.
Мама закивала головой, гордясь моим знанием чужого языка.
– Я перед вами виновата, - выдохнула Розалия Соломоновна, не притрагиваясь к ложке.
– Пока в Москву не написала.
Мама снова закивала головой, и я, не мешкая, перевел ее кивки на русский:
– Ничего. Еще напишите…
– Напишу, если…
Гиндина замолкла. В наступившей тишине было слышно, как скрипачка неохотно зачерпывает ложкой свое лекарство.
– Все будет хорошо, - успокаивала ее мама, с трудом постигая изгнаннический словарь великодушия.
– У меня такой уверенности нет, - призналась Розалия Соломоновна.
– Только в одном человек может быть уверен на сто процентов - в том, что он умрет.
– Мама!
– прикрикнул на нее Левка.
– От таких рассуждений ты не поправишься.
– Разве я не права?
– не поднимая головы и тихо прихлебывая целебный свекольник, сказала Гиндина. В домашней кофте, накинутой на тонкий летний халат, в матерчатых тапочках на босу ногу, непричесанная, с опухшими от головной боли глазами, она была совершенно непохожа на знаменитую скрипачку, которая глядела на нас с афиши и которой аплодировал Сталин.
– Не права?
– переспросила Розалия Соломоновна и обвела всех печальным взглядом