Огонь и воды
Шрифт:
Иногда Розалия Соломоновна украдкой переводила взгляд с темнеющего неба на сына, и тогда Левку охватывал странный и непонятный страх. Казалось, недалек тот день, когда мама больше не поднимется с тележного колеса, застынет на нем в своей отрешенно-задумчивой позе, с ног до головы обрастет бурьяном, и только любознательный ишак Бахыта по весне забредет сюда и, оглашая окрестности своим самозабвенным криком, примется пощипывать первые завитушки зелени.
– Лева, я хочу тебе кое-что сказать, - устроившись на облюбованном колесе, как-то
– Если со мной что-нибудь вдруг случится…
– Глупости!
– перебил он ее криком.
– Ничего с тобой не случится. Все, что могло, уже случилось.
Ему не хотелось слушать про смерть. Он и мысли не допускал, что с мамой может произойти что-то непоправимое, и он останется один среди этих чужих людей, как бы только вчера перекочевавших в эти степи из тьмы веков; бесследно затеряется в этом зачуханом кишлаке, провяленном бедностью и невежеством, где и кладбища-то приличного нет - хоронят вместе со скотиной где попало. Чем больше Левка думал о своем возможном сиротстве, тем яростнее его мысль сопротивлялась такому исходу, цепляясь за иную - лучшую жизнь.
– Ведь всякое, Лева, с нами может произойти. Когда-то и я думала, что мамы не умирают… Все, мол, уходят, а мамы - бессмертны. И когда твоя бабушка умерла, и я в проливной дождь шла за ее гробом, то не верила, что там, под этой крышкой, заколоченной гвоздями, - она… самый дорогой и близкий мне на свете человек. И когда ее опускали в могилу, тоже не верила. Так уж, Лев, устроен этот мир: та, что косит, сильнее той, что плодоносит. Любовь еще ни разу не выигрывала у смерти.
– Жаль, - сказал Левка и отвернулся. От ее спокойствия и рассудительности веяло тем, чего он больше всего боялся - бессилием, обреченностью, нежеланием жить.
– Жаль, - повторил он, растеряв все остальные слова.
– Ничего, сынок, не поделаешь. Как говорил Сибелиус, смерть - это отдых от земных трудов.
Болезнь Розалии Соломоновны изменила Гиндина к лучшему, открыла в нем то, о чем он сам не подозревал. Скрытный, замкнутый, он вдруг стал делиться своими опасениями и тревогами, не гнушался чужой помощи и советов, которых раньше не терпел, умерил свою самоуверенность и зазнайство. Он реже унижал своих однокашников, старался не подавлять их своим превосходством, даже готов был признать свои ошибки.
Левка из-за болезни мамы сблизился со мной, больше не грозился меня побить за то, что его отлучили от Зойки, не обзывал оболтусом, хотя и по-прежнему продолжал окликать меня - Гирш.
– Слушай, Гирш, - бросил он, как бы между прочим, на Бахытовом пустыре, ловким ударом вогнав мяч в кукурузные ворота.
– Что бы ты делал, если бы твоя мама вдруг взяла и… умерла?
– Не знаю.
– А я знаю, - произнес он, размазывая по лицу горячий, спортивный пот.
– Тебе, что, больше не о чем со мной говорить?
– Да ты слушай, слушай. Я бы тоже умер.
Я
– Кто здоров, тот не умирает, - возразил я.
– Смерть не спрашивает, здоров ты или нездоров. Хочешь умереть - милости просим. Она сама тебе поможет. В стакан чая какую-нибудь гадость подсыплет, или вложит в руку финку - пырнул себя в грудь, и нет Гирша. Или возьмет веревку, шепнет: "Обмотай, Гирш, шею! Привяжи к крюку на потолке и вышиби из-под своих ног табуретку", и повиснешь, дружок, как гирлянда!
– Пусть шепчет сколько угодно, я шею никакой веревкой никогда не обмотаю…
– А мой дед Георгий, бывший царский полковник, представь себе, обмотал. Узнал, что за ним утром чекисты придут, и полез в петлю.
– Кто, кто?
– Чекисты. У вас в Литве их не было. Поживешь у нас подольше - узнаешь, - буркнул Левка.
– Только про наш разговор никому…
Мог бы и не просить - про его деда, царского полковника, я тут же забыл (мало ли чего Гиндин может наплести!), но доверие Левки мне польстило. Правда, и страху он на меня нагнал изрядно: чекисты, яд в чае, финка в груди, веревка на шее…
Как я себя ни успокаивал, что он - великий умелец привирать, на душе у меня было муторно и тревожно.
Забеспокоилась и Гюльнара Садыковна. Ее, видно, не столько огорчало отсутствие на уроках Левки (по нему в школе никто особенно и не скучал), сколько полное неведение о состоянии здоровья Розалии Соломоновны. Что с ней? Ни я, ни мама ничего определенного не могли ей ответить. Отделывался невнятным бормотаньем про "шибко плохую башку" и хитрован Бахыт.
В один прекрасный день на подворье Бахыта спешился отчаянный Шамиль, который на своем отполированном рысаке привез в седле сухонького, как сноп сжатой пшеницы, морщинистого старика в потертых парусиновых штанах и помятой шляпе. Щупленький, с аккуратно расчесанной седой бородкой, в очках на горбатом носу, он бабочкой-однодневкой впорхнул в Бахытову хату, вежливо попросил посторонних - хозяина и Левку - выйти и, когда те, изумившись нагловатой вежливости незнакомца, выполнили его просьбу и выскользнули во двор, направился к кровати, на которой лежала безропотная Розалия Соломоновна.
– Строгий, однако, начальник, - пожаловался Бахыт Шамилю.
– Может, скажешь, кого ты к нам привез?
– И как всегда, когда волновался, закурил самокрутку.
– Лекарь и хиромант, - отчеканил Шамиль, с завистью следя за тем, как над продолговатым, голым черепом Бахыта льняной ниточкой вьется вожделенный дымок.
– Кто, кто?
– опешил старый охотник, угадав желание чеченца и протянув ему набитый махоркой кожаный кисет.
– Угощайся. Вон сколько табаку под навесом сушится.
– Ему хотелось за козью ножку как можно больше выведать о приезжем.