Огонь и воды
Шрифт:
– А какой?
– слукавил я - очень уж хотелось, чтобы Гюльнара Садыковна еще раз похвалила меня при Зойке.
– Заботливый, славный… Разве неприятно, когда тебя хвалят?
– Приятно, - отозвалась за меня Зойка.
– От похвалы даже у кошки хвостик крендельком. Ну что ты молчишь?
– Ты, я вижу, чем-то, Гриша, недоволен? Но разве там, в Литве, твоя мама полы не мыла? Пыль не вытирала?
– Мыла, вытирала, - сказал я.
– Но дома, как говорила моя бабушка, и пыль золотом блестит.
– Твоя бабушка -
Мне было больно за маму, и я вовсе не стремился к тому, чтобы всех уверить, что она умеет и кое-что другое делать, а не только махать метлой и макать грязную тряпку в ведро; что там, в Литве, она не ходила с растрепанными седыми волосами, в поношенном фартуке, в кофте с чужого плеча и в дырявых туфлях.
Гюльнару Садыковну, напротив, мое молчание только раззадорило. Ее так и подмывало, как можно больше узнать о нашем прежнем житье-бытье. Но как всякий еврей, я с детства любил больше спрашивать, чем отвечать на вопросы. Если не так спросишь, учили меня домочадцы, беда невелика, но если ответишь не так, то пиши, дружок, пропало.
– Дома и пыль золотом блестит, - восторженно закатила к небу свои черные глаза директриса.
– И на метле яблоки растут, так что ли, Гриша?
– Угу, - набычился я, не в силах отличить ее восторг от насмешки.
Гюльнара Садыковна смутилась и с вымученной улыбкой промолвила:
– А твоя бабушка… где она сейчас? Осталась там, с немцами, или…
– С немцами.
– Жаль.
– Они ей уже все равно ничего не сделают. Их живые должны бояться, а мертвым бояться некого. Мертвых хранит Бог.
Гюльнара Садыковна покосилась на меня, поправила птичий хохолок на макушке и шмыгнула в учительскую.
Воспоминание о бабушке на какой-то миг привело меня на кладбище, к надгробному камню, обсаженному молодыми туями, с которых дождливой весной на могилу капали слезы. Оставив Зойку под их капелью, я и отправился искать маму.
Нашел я ее в пустом классе, примыкавшем к учительской. Я поздоровался с ней на идиш и, приблизившись, обнял одной рукой, как обычно обнимал ее отец. Мама вздрогнула и, чтобы не выдать своего волнения, поднялась на стремянку и принялась бережно протирать портрет Сталина.
– Что тебе, кецеле, прошлой ночью снилось?
– не оборачиваясь, спросила она на идиш.
Я, конечно, помнил, что мне прошлой ночью снилось, но я никому не любил рассказывать про свои сны.
А снились мне прошлой ночью всякие ужасы. Меня обступали какие-то высокие деревья с вывороченными корнями. Я озирался вокруг, но нигде не было ни зверька, ни мотылька, ни птахи. Только муравьи, крупные, как ягоды калины, несметными полчищами копошились под березами и соснами. В небе мерцали странные красные личинки, похожие скорее на тех же муравьев, чем на звезды. Я один стоял посреди леса и что есть мочи кричал, пытаясь до кого-нибудь докричаться. До кого, я и сам толком не знал. Но крик мой тут же терялся в дремучей чаще, даже слабое эхо, и то не возвращалось обратно. Муравьи взбирались по моей спине, как по сосновым стволам, заползали в рот, в уши, в нос; я завопил от страха и, весь дрожа, проснулся.
– Мне бабушка снилась, - соврал я.
Не стану же я рассказывать ей про свой дурацкий сон с муравьями. Расскажешь, и мама расстроится, начнет толковать и перетолковывать его и еще предскажет какую-нибудь беду. Что бы мне ни снилось, она непременно предсказывала что-то нехорошее, и предсказания ее обязательно сбывались.
На сей раз, слава Богу, обошлось. Приснившаяся бабушка, видно, ничего дурного не предвещала.
Мама стояла на стремянке и чистила обрамленного Сталина за треснувшим стеклом. Председатель Нурсултан Абаевич обещал Гюльнаре Садыковне добыть к Октябрьским праздникам в Джувалинске новое стекло. Но то ли стекла не было, то ли председатель передумал и решил свое обещание выполнить к Первомаю.
Фотографий с изображением Сталина в школе было немало - в коридоре, почти в каждом классе, в учительской, а в красном уголке висело даже большое, во всю стену, панно - молодой Коба в ссылке, как и Шамиль, муж Гюльнары Садыковны, только не среди степей, а среди сугробов.
Мама от протирки стекол на портретах Сталина ни на какие разговоры не отвлекалась. С нее она и начинала свою работу. Помыть полы, протереть парты, надраить окна можно было попозже и абы как, но оставить пыль на легендарном кителе, на орденах, на белом платьице счастливой Мамлакат, примостившейся у вождя на коленях, как на царском троне! Да за такое могли в два счета выгнать из школы или вместе с дезертирами и расхитителями упечь в колхозную каталажку. Гюльнара Садыковна, должно быть, для того и взяла маму на работу, чтобы та каждый день начищала до блеска все застекленные фотографии и плакаты на тот случай, если из района вдруг нагрянет какая-нибудь государственная комиссия и устроит проверку. Больше всего директриса заботилась о Мамлакат на коленях у Сталина. Знаменитая пионерка была родом из Средней Азии и, как считала Гюльнара Садыковна, очень походила на нее в детстве.
– Правда, похожа?
– не раз допытывалась она у мамы.
– Правда, - из чувства благодарности за то, что директриса приняла ее на работу, отвечала та.
– Почти все говорят - похожа. И мой Шамиль, и Нурсултан Абаевич, и даже злюка Кайербек. У меня есть фотокарточка, так я на ней - ну вылитая Мамлакат. Когда-нибудь покажу.
Мама закончила протирать портрет Сталина, слезла со стремянки и присела на парту.
– Мы тебе немного картошки оставили, - пробормотал я, не зная с чего начать разговор.
– А сам-то ты поел?
– Поел, - ответил я и вдруг ляпнул: - Мама, больше я в школу не пойду.
– Это что еще за новость?
– Надоело мне - Пушкин да Пушкин, Руслан да Людмила. Мы с Левкой решили пойти в работники - к старику Бахыту, табак рубить. Его харч, напоследок мешок пшеницы, пуд картошки и полбарашка, когда зарежет.
– Откуда у него барашки?
– насупилась мама.
– По двору одни куры да ишак бродят. Кого же он зарежет?
Мама, видно, не придавала никакого значения тому, сколько можно у Бахыта заработать. Казалось, обыденные слова - мешок пшеницы, пуд картошки, полбарашка, от которых зависела наша жизнь, обессмысливались, едва слетев с уст; они отскакивали от мамы и больше - повторяй их, не повторяй - к ней не возвращались, а если и возвращались, то как чужие, выхолощенные, не имеющие к ней никакого отношения. В душе у нее жили другие слова, тайные и неприкосновенные, которые были одновременно и утешением и мукой, дарили надежду и угнетали, но эти слова она благоразумно приберегала, редко выпуская на волю, где они могли скукожиться от чужого равнодушия либо подвергнуться опасности из-за собственной беззащитности.