Охота на президентов или Жизнь №8
Шрифт:
Я замахал на него руками.
— Хватит про душу! Нам бы всем мозги прочистить и просветлить! Где вы ещё на белом свете таких обалдуев, как мы, видали?!
— И то правда, — согласился святой отец.
Благословил меня на прощание. И как был, с посохом-клюкой, не как патриархии и прочие экуменисты в каретах золоченых, а подобно бедному апостолу Андрею, на своих двоих, прямиком побрёл в монастырь…
А мне и почудилось, что это сам Андрей Первозванный, Первокреститель Руси Святой, покидает нашу грустную обитель вслед за Господом, Божьей Матерью и Николой Угодником…
Была Святая Русь… а «святых Россиянии» не бывает, увы.
Саваном-снегом по стылую грудь припорошена, нет ни рыданий,
Сначала Моню, ослабленного и разморенного всякими целебными вливаниями, полуживого, но несгибаемого, подсадили к узнику совести Самсону Соломонову.
Бывалый сиделец цепким взором старого зэка оценил ситуацию. И сразу догадался… казачок то засланный! Свои все были корявые, беззубые и с нервическим складом характера. А этот… нет, не приглянулся он что-то вековечному борцу за попранные права.
Самсон Соломонов и так плохо спал. Каждую ночь к нему приходила зеленая статуя свободы, однорукая и озлобленная. Он слышал её тяжёлые шаги ещё издалека. Потом она долго стучала медным кулаком в кованую дверь палаты. И Самсон, весь в холодном поту, сам открывал ей.
Статуя свободы входила тяжкой поступью. Уцелевшей зеленой лапой она хватала Самсона за руку, сжимала зверски, так, что Самсон стонал, кряхтел и хрипел во сне: «о, тяжело пожатье каменной её десницы!» И просыпался в ужасе. Наутро его мучали запоры, ломота в костях и угрызения совести. Ведь мог же повеситься на древке трёхцветного флага, чёрт возьми, благо торчали на каждом углу, как вышки на зоне. Нет, угораздило взлезть на зелёную статую. Мракобес! Шовинист проклятый!
Потом статуя с Лубянки перестала приходить к нему глиняным ночным гостем. Но каждую божию ночь Самсону Соломонову снилось, что он висит повешенным на настоящей Статуе Свободы, той самой. Он висел над мутными водами то ли Ист-Ривера, то ли Гудзона (географию в школе он так и не доучил, слишком рано посадили), висел и вглядывался в небоскрёбистые силуэты Манхеттэна. Каждое утро из туманных далей прилетали две птицы. Самсон Соломонов всё думал, что это орлы, которые летят, чтобы клевать его печень. Но туман рассеивался, орлы оказывались самолетами-«боингами» и поочередно врезались в две манхеттэнские башни, пролетая мимо него и его печени. Башни падали. И серое облако накатывало на Ист-Ривер с Гудзоном, на островок Либерти, на зелёную Статую Свободы и на него самого, погружая мир в серый и спокойный мрак… А наутро всё начиналось снова: он висел, башни стояли, орлы прилетали и снова серое облако несло всем мир, упокоение и любовь. Потом глупый сон надоел узнику совести. И он вовсе перестал спать. Тем более, что засланный провокатор мог его запросто задушить во сне.
А чтоб не сморило, он и Моне не давал спать, всё приставал с расспросами. Моня отвечал невпопад.
— Я просто охереваю, — признавался он. — А на хера мы тогда в девяносто первом на баррикадах умирали?! Сатрапы! Демофилы грёбаные!
Самсон Соломонов посмеивался в усы и бороду. Совсем тихо и мудро. Потом доставал из-за шконки какой-то драненький мешочек, развязывал его. И начинал показывать Моне всякую мелкую дрянь: косточки, серые и белые, пучочки волос, ноготки, жилки, сморщенные клочочки кожи, ещё косточки… И всё улыбался доброй русской улыбкой дедушки Луки.
— Все они тут, — приговаривал старичок, любовно поглаживая свои богатства, — все, и невинно убиенные, и запытанные, и замученные, все тут. Оне сами и ихние гены, брат мой любезнай, не знаю, легавый
— Ну и чего? — лопотал вконец очумелый Моня.
— А того, — терпеливо, в который раз разъяснял Самсон Соломонов с несуетностью Екклессиаста, — того, что падёт царствие антихриста и всех их клонируют по косточкам, по написаному в книгах и по всем правилам генетики, милай ты вертухаишко мой! Они думали, что убили их. А вовсе и не убили! — узник совести радовался как малое дитя и хлопал в ладоши. — А они все живы… и кто по тюрьмам со мной, по лагерям, по баракам, и на Соловках… и даже вот… — он вытянул на сухой ладони крохотную белую косточку, — праведница одна, умученная и убиенная бесами. Безымянная. Все здесь! И настанет час. И восстанут мертвые… И начнут судить живых… Уж они-то всё припомнят этим штопаным гондонам… чего и мы не помним… Такие вот дела. Аминь, брат!
Вечный узник прятал мощи мучеников в свой мешок. Ложился на него. И засыпал наконец сном праведника.
А Моня пытался читать книжку сумасшедшего философа Фёдорова, которую ему всё время подсовывал этот приставучий и не менее сумасшедший дед Лука. Но философические слова из сумасшедшей книжки складывались в нудную и скорбную путаницу про мёртвых. И Моня начинал плакать, жалея всех, кто жил до него, но так и не понял, зачем он это делал и для чего. Вот так.
На восьмой день Моня попросил компьютер или, хотя бы, пишущую машинку — как член союза писателей он не мог дня прожить без строчки. Ему принесли ученическую тетрадку в клеточку и огрызок карандаша. Моня долго думал, грыз ногти и недогрызенные остатки карандашной древесины, сопел, чесался, потел… и наконец размашисто вывел на обложке «Моя борьба!» Да, так! и только так! Новые поколения борцов должны были знать о его трагическом, но озарённом светлыми заревами тернистом пути. Только так!
Строчил он дней двенадцать кряду, не отрываясь, требуя всё новых и новых тетрадок, не обращая внимания на встревоженного сокамерника, забыв про баланду и пойло, строчил яро и бескомпромиссно, сгорая в творческом порыве снизошедшего вдохновения… На тринадцатый день Моня выдохся, рухнул на стопы исписанных тетрадей и замер. Санитары за ноги выволокли «международного террориста» из теплой уютной палаты и переволокли в холодный и сырой реанимационный карцер. Тетрадки отнесли профессору. Тот опытной рукой прямо поверх «моей борьбы» вывел свой диагноз: «вялотекущая шизофрения, осложненная манией зоологического антисемитизма и оголтелого шовинизма». На всякий случай созвали консилиум-тройку. И вынесли решение: «тридцать лет добровольного лечения в клинике особо-оздоровительного режима без права переписки». Это было гуманно и справедливо. В духе молодой россиянской демократии. Медсуд присяжных санитарок, учитывая молодость пациента и всю искренность его заблуждений, добавил к сроку ещё три года.
После недельной реанимации в карцере Моне прописали целебные вливания галоперидола. Огромную двухвёдерную капельницу подвесили почти над головой, уложили, стерильным пластырем примотали руки, ноги и голову к железной шконке. И открыли вентиль.
— Бомба! — еле слышно шептал Моня бледными губами. — Это она! Остановите её… падает, сука! Фартиг!!! [65]
Он точно знал, что никакая это не капельница, а настоящая атомная бомба, что её сбросили на Хиросиму, но падает она почему-то на него, на Моню Гершензона, падает долго, но уверенно и неотвратимо… Потом он забыл, на кого падает бомба и как его зовут, ещё позже забыл про Хиросиму и Самсона Соломонова, потом ему стало мерещиться, что «Мою борьбу» написал вовсе не он, а кто-то другой, и ему показалось, что сознание уже начинает раздваиваться, потом вместо хиросимской бомбы он начал видеть розовый воздушный шарик и добрые лица врачей, которые улыбались ему ласково-ласково, как собственному сыну, и в этом не было ничего странного, он ведь и был их сыном и они сейчас принимали его роды, извлекая его из чьей-то утробы на добрый и весёлый розовый свет…
65
Хватит, конец (идиш).
Пустых камер в новейшей оздоровительной лечебнице ФСГБ, что уходила вниз на тридцать четыре этажа прямо под Лубянку, не было. Её открыли совсем недавно, к очередному торжественному юбилею лучшего друга росси-янских беспризорников Зигизмонда Дзержизмундовича. Но страждущих накопилось немало. И отдельных палат на всех не хватало. Углублять подземный объект здравоохранения было опасно, этажом ниже проходила прямая ветка спецэтапирования неизлечимых больных на Соловки. Её приемный пункт размещался прямо под Соловецким камнем, только метров на четыреста ниже. Поэтому те, кто возлагал охапки цветов к поминальному валуну, знали, что делали.