Океан не спит
Шрифт:
Наконец справился наш художник с дрожью в руках, начал рисовать. Рисовал он медленно, но уверенно. Пощупает левой рукой мел и то так его повернет, то этак, и оттого линия получается то жирнее, то тоньше. Нарисовал он женскую голову. Не знаю, чья это была голова, может, он по памяти жену свою или невесту рисовал. Лицо худощавое, но красивое. Все было сделано аккуратно и чисто, только вот с ухом не получилось. Оно поместилось отдельно от головы. И сдвинулось-то всего на какой-то сантиметр-полтора, а все же очень обидно.
Кончил он рисовать, повернулся к нам и спрашивает: «Ну как, ребята, получилось или
Выслушал нас художник и опять заплакал. Мы было утешать его начали, но он поднял руку и тихо сказал: «Спасибо, ребята, что правду сказали. А ухо я сам отдельно нарисовал, чтобы, значит, проверить вас. Уж извините…»
С той поры будто подменили человека. Стал он веселым и разговорчивым, а на лице появилось что-то такое особенное, ну, как бы озарение какое, и стало это лицо даже красивым. А может, это только нам так казалось, потому что, увидев красоту души, мы ее и к лицу отнесли.
Каждое утро он просыпался раньше всех, ощупью добирался до доски и рисовал. Дело было зимой, рассвет наступал поздно. Но ведь ему было все равно когда рисовать, что в темноте, что на свету. Бывало, только рассветает, а у него на доске уже целый зверинец изображен. Рисовал он все подряд — и собак, и кошек, и лошадей, и дома, и корабли. Только вот людей на первых порах остерегался рисовать. Может, потому, что на человеке его промахи заметнее становились. А промахи эти были: глядишь, там крыло у птицы отскочило, там — хвост немного не в том месте начинается. Мы ему на эти промахи указывали, и наши замечания не только не огорчали его, а даже радовали. «Ничего, ребята, это дело поправимое», — говаривал он, и верно: с третьего-четвертого захода у него получалось все как надо.
А потом он и нас стал рисовать. И опять это была придумка музыканта. В ту пору сфотографировать нас было некому, а каждому хотелось домой карточку послать. Вот и просит музыкант: так и так, мол, нарисуй родным на память. Сначала художник долго отказывался. «Если бы я, — говорит, — хоть один раз видел тебя, попробовал бы, может, что и получилось бы. А так не выйдет». «А ты попробуй, — настаивает музыкант, — может, и получится. А не получится — бог с ним». Уговорил все-таки. Долго ощупывал художник лицо музыканта, расспрашивал, где у него морщинки и родинки. А потом нарисовал. И ведь получилось! Не так чтобы очень здорово, а все же похоже.
Музыкант послал тот рисунок домой. А через несколько дней пришел ответ от жены. Она писала, что портрет ей понравился, сделан хорошо, видно, большой специалист рисовал. И еще писала, что сделала для него рамку и повесила на стене, чтобы дети видели, какой герой их отец, если его портреты настоящие художники рисуют.
Письмо это сослужило большую службу не только художнику, а и нам. Если раньше он отказывался нас рисовать, то теперь делал это с удовольствием.
— А вас он не рисовал? — спросила Юля.
— И меня рисовал. — Иван Прохорович вытянул из нагрудного кармана бумажник, развернул его и бережно вынул оттуда аккуратно обернутый целлофаном рисунок. — Вот, поглядите.
Рисунок пошел по рукам. Тридцать с лишним лет оставили свои следы на лице Ивана Прохоровича. И все-таки тот, что на рисунке, был чем-то очень похож на нынешнего.
— Раньше-то сходства больше было, — сказал он, осторожно укладывая рисунок в бумажник.
— Что же было потом с этим художником?
— Сейчас доскажу. — Иван Прохорович положил бумажник в карман, заколол его булавкой и продолжал:
— Потом он решил попробовать работать кистью. Не знаю, кто и откуда достал ему краски и кисти. Принесли большой лист картона и закрепили его на парте. Чтобы художник мог отличать краски, на тюбиках напильником сделали зарубки. Ну, и в помощниках и советчиках тоже нехватки не замечалось — все, кто мог вставать, помогали чем могли.
С красками дело шло хуже, чем с мелом и карандашом. Бывало, бьется-бьется, а потом возьмет и все замажет. Ляжет ничком на койку и пролежит целый день. А на другой день опять принимается за работу. Работал много, часов, наверное, по десять, даже почернел с лица. Еще и кормежка-то в то время была неважная.
Когда я выписывался из госпиталя, картина была еще не закончена. Что с ней стало потом, я не знаю. Ничего не слышал больше и об этом художнике, сколько потом ни расспрашивал о нем. Вот такая история…
— Все-таки жизнь гораздо богаче и интереснее, чем мы о ней пишем, — сказала Юля, когда они вышли на улицу.
Николай промолчал. Он все еще был под впечатлением рассказа Ивана Прохоровича и не хотел сейчас ни о чем говорить. Видимо, Юля поняла это и тоже замолчала. Так, молча, они вышли на набережную. Холодный осенний ветер бросил им в лицо мелкие брызги. Юля поежилась и плотнее прижалась к руке Николая. Он повернулся, заслонил ее от ветра, осторожно взял в ладони ее лицо. Ветер раскачивал висевший над ними фонарь, и на лице Юли тоже раскачивались тени.
— Я не люблю, когда ты на меня смотришь, — тихо сказала она.
— Почему?
— Мне кажется, ты в это время слишком критически изучаешь мое лицо.
— А я думал, тебе это приятно. Ты очень красивая. Я иногда даже боюсь твоей красоты.
— Почему?
— Слишком многие на тебя смотрят. А я хочу, чтобы это было только мое.
— Может быть, мне носить чадру?
— Не возражаю.
— На тебя ведь тоже смотрят.
— Я — другое дело. Я некрасивый. А знаешь, мне иногда хочется быть красивым. Как вот этот герой-любовник, что спорил с Тим Тимычем.
— Лавровский? Какой же он красавец? У него отталкивающе слащавое, женское лицо. И тонкие губы. Лицо мужчины должно быть мужественным.
— Спасибо. От имени всех некрасивых мужчин.
— Я — серьезно.
— Ты у меня очень серьезная. — Он потянулся к ее губам.
— Не надо, — сказала она и мягко отстранилась.
Он обиделся, выпустил ее и отвернулся. Потом сел на бетонный парапет и закурил. Юля оказалась чуть в стороне от него, она стояла, опустив голову, и ветер трепал ее волосы. Наверное, ей было холодно.