Океан. Выпуск седьмой
Шрифт:
Раза два, когда я неуклюже принимался за работу, меня решительно отталкивала Маша, у которой неожиданно оказались твердые локти и жесткие сильные плечи. Вот никогда не думал, что работа такая азартная штука и что она так меняет людей. Особенно поражал меня Иван Игнатьевич. Спокойного, уравновешенного, немного неуклюжего человека, каким я его привык видеть на берегу, и в помине не было. По палубе стремительно двигался сухой широкоплечий моряк в расстегнутом кителе. Вены на лбу его зло набухали, и, когда ему надо было куда-то пройти, он шел прямо на человека, не ожидая, пока уступят дорогу.
Буксирный
— Эй, на баржах, счаливайся! Шевелись!
Иван Игнатьевич, настороженно следивший за маневрирующим буксиром, тотчас схватил мегафон.
— Скоро кошки гуляют! — кричал он. — Где баржу, пароходники, поставили? Теперь сами счаливайтесь!
С парохода ответили руганью. Но все же в конце концов стали разворачиваться кормой к барже и сдавать вниз по течению.
Однако победа в споре не до конца удовлетворила Ивана Игнатьевича (потом я узнал, что он, проплававший много лет на баржах и однажды упустивший возможность перейти на пароход, очень ревниво относился к командам самоходных судов).
— Давайте сюда! — впервые обратился он прямо к нам с Петькой. — Что они на этой калоше думают? — махнул Иван Игнатьевич в сторону маневрирующего парохода. — Мы и сами справимся!
Не знаю, как Петька, а я сразу почувствовал себя приверженцем несамоходного флота. Иван Игнатьевич, Маша, Петька и я — вчетвером мы яростно впряглись в канат, переброшенный с соседней баржи, но долго не могли сделать и полшага вперед. С парохода кричали насмешливо:
— Ну и команда — четыре лошадиных силы! Шкипер, навались!
В самом деле, попытка сдвинуть сооружение, в трюмы которого входит груз двух товарных поездов, силою четырех человек должна была выглядеть нелепо. Я тянул изо всех сил, даже хрипел от натуги, но тоже думал, что Иван Игнатьевич погорячился, и ожидал, когда он наконец бросит канат, чтобы бросить его самому. И вдруг — с парохода все еще продолжали издеваться над нами — баржа пошла. Она пошла так медленно, так плавно, словно тронулась не нашими усилиями, а сама собой.
— Эй, на калоше! — торжествующе прохрипел Иван Игнатьевич. — Отворачивай в сторону, расшибем!
Я тоже кричал что-то победное, безумно-веселое и, кажется, никогда так глубоко, каждым своим мускулом, не был уверен в беспредельности человеческих возможностей.
Много еще пришлось нам поработать в ту ночь: выхаживали ручной лебедкой тяжелые кормовой и носовой якоря, тянули толстые металлические канаты, скользкие от смазки, колющие ладони острой щетиной заворсившихся проволочек, счаливались с двумя баржами. И все это время я находился под радостным впечатлением удивительного открытия: оказывается, я с Петькой и еще двумя, по-видимому, не очень сильными людьми могу, если захочу, сдвинуть с места и протянуть на некоторое расстояние громадную баржу длиной в сто и шириной в пятнадцать метров! Я с нетерпением ждал минуты, когда без помех поговорю об этом с Петькой. Но только в два часа ночи мы, наконец, закончили все работы, и пароход, ушедший в темноту на длину стометрового троса, погнал
— Ну, пока все, — сказал Иван Игнатьевич.
Он снял китель, вытер тыльной стороной кисти лоб и, сильно припадая на больную ногу, медленно пошел в каюту. За ним ушли помшкипера Маша и девушка-матрос Вера, с которой мы еще и не успели познакомиться. Мы с Петькой остались на палубе вдвоем. На пароходе потушили прожектор, и вокруг нас, будто притянутая водой, сгустилась такая темнота, что ни самой воды, ни того, куда мы плывем, разобрать было нельзя. Но если смотреть на город — а мы только туда и смотрели, — то там, наоборот, за огнями не было видно того, что они освещали.
Поставив ногу на кнехт, Петька пристально следил, как постепенно крутой лесистый поворот берега закрывал городские огни. Вот их совсем не стало видно, и только за горизонтом, упираясь в низкие облака, зажглось бледное электрическое зарево. Я положил Петьке руку на плечо. Он обернулся ко мне со странным выражением лица.
— По-моему, всякий нормальный человек назвал бы нас идиотами, — сказал он.
— «Смешные птицы!» — гордо процитировал я горьковского Ужа.
Петька отер пот с лица и некоторое время внимательно меня рассматривал. Потом вдруг нагнулся, с трудом стащил с себя мокрую рубашку и сунул мне ее под нос:
— Понюхай, чем пахнет романтика!
И я понял, что он зол. Тогда и во мне закипело непонятное раздражение. Я почувствовал, что сильно устал за эти часы, хотел что-то ответить Петьке, почему-то обругать его, но промолчал.
Город уходил все дальше и дальше, поворот сменялся поворотом, а мы все стояли, ожидая, когда потухнет зарево. Но прошло больше часа, а в той стороне, где лежал наш город, небо светилось все так же ярко.
— Ты скажи, какая сила! — проговорил Петька. — Сколько энергии, вот ведь никогда не думал.
Осторожно, обходя кнехты, спотыкаясь о бухты тросов, мы пробрались к себе в каюту, побросали на койки одеяла и под шорох воды за бортом, под таинственное поскрипывание металлических частей баржи заснули.
Но спать долго не пришлось. Что романтика пахнет потом, мы узнали в первые же часы плавания. Скоро нас разбудили крики на палубе. Мы выскочили наружу сонные, испуганные, тревожно прислушиваясь к частым гудкам, которыми, как нам казалось, буксирный пароход предупреждал экипажи барж о близкой опасности. Ночь по-прежнему была непроглядно черной. Потом справа, на берегу, показался огонек, и кто-то скомандовал:
— Здесь, давай!
Мы услышали, как упал в воду буксирный трос соседней баржи, и она, постепенно теряя инерцию, отстала от нас. А мы опять тянули канаты, счаливались с другой баржей и, слушая чью-то громкую перебранку, удивлялись, как в этой темноте можно что-то разобрать. А еще через полчаса пришла наша пора оставить караван. Опять была беготня, крики, опять сбрасывали кормовой, и носовой якоря. Огоньки каравана, словно по воздуху, уплыли вперед, и вокруг нас сомкнулась полная темнота и тишина. Тишина эта была странной и тревожной, потому что мы знали: и справа, и слева, и впереди — река с сильным, быстрым течением.