Окна в плитняковой стене
Шрифт:
Господа, я — майор ее императорского величества Екатерины Второй Астраханского гренадерского полка Иоханн Михельсон. Если господа сомневаются, пусть господа возьмут на себя труд в этом убедиться.
И они взяли на себя этот труд. Три недели я сидел в башне Германа в Пайде, где в то время находилась городская тюрьма. Разумеется, фогт не имел права меня туда сажать. Но фогт был шавкой мяэского Штакельберга. А Штакельберг был друг-приятель господина Розена. Целых три недели. Но я нашел людей, которые доставили мое письмо в Санкт-Петербург и вручили его непосредственно в руки Григорию Орлову. Я знал его уже майором (это было не так давно — он тогда и года еще не был графом). Во всяком случае — бойкий и веселый парень. Через три убийственно долгие недели (что при нашем делопроизводстве было быстрее молнии) господин Розен получил из Санкт-Петербурга приказ: немедленно освободить задержанного майора. И кроме того, бумагу, гласившую, что господином Розеном в тысяча семьсот пятьдесят четвертом году в войска ее величества было поставлено одним рекрутом больше, чем значилось
Кустарник. Белые поля. За деревней Палу полчаса барахтаемся в сугробах и едем дальше на Куривере. И там, где низкие, засыпанные снегом, леса начинают спускаться к реке Пыхьяко, среди ольхового кустарника появляется заснеженная соломенная крыша и полосатая от снега бревенчатая стена лачуги.
Тпрруу!
Та самая дверь. Все на тех же деревянных петлях дверь, из которой я в последний раз вышел… В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Та самая дверь. Ее притолока достает мне как раз до Георгиевского креста. Должен признаться, я вдруг заторопился. Больше, чем хотел бы показать. Я настежь распахиваю скрипящую дверь. Я наклоняюсь. С клубами пара вхожу в темноту. В ботфортах с отворотами из медвежьего меха я иду по земляному полу, моя голова под самыми жердями, в клубящемся сером дыму. Из-за маленького стола у окна встает одна тень. Вторая, в свете очага, поворачивается в мою сторону. Я слышу — мой голос не дрогнул. Я чувствую — он близок к тому, чтобы задрожать.
Батюшка… Матушка…
На одно мгновение где-то глубоко в сознании возникает тревожный вопрос. Не стал ли этот язык, два слова в этом языке, за тридцать лет в моих, устах чужими, не звучат ли они по-немецки резко или по-русски тягуче, так что мне было бы стыдно сказать их отцу и матери. Нет, нет… эти слова, во всяком случае, еще звучат, как прежде. Я обнимаю. Я быстро их обнимаю. Двух неуклюжих, остолбеневших, почти онемевших стариков, пахнущих дымом, потом и банным веником.
…Господи помилуй… сын… Ты… Живой… Ты наверняка голодный… О, господи… У нас только пареная брюква… Но хлеб свежий. Да, свежий хлеб! Ведь поди уж где-то около сретенья господня в имении было слыхать, будто ты в наши края собираешься. Только мы не чаяли, что ты под нашу кровлю заглянешь. И спасибо тебе за все, что ты присылал нам… Что ты говоришь, сын… как же это не стоит. Упаси боже, целых пять империалов кажный год… А чего тебе стоили наши вольные…
(…Батюшка… Матушка… Двадцать лет… Кто же я в сущности?)
…А скажи, они нынче-то не могут тебя больше в тюрьму посадить…
Ха-ха-ха-ха! Нынче — нет. Больше не могут. (Но кто же я в сущности?..) Да, да, чтобы и это сразу было сделано: это вам! Я сую им в руки маленький бархатный кошелек. В нем двадцать золотых империалов.
Двадцать лет. Двадцать золотых империалов. (Но кто же я в сущности?..) Что-то во мне обрывается. Неслышно. Как по-библейски завеса в храме, разодралось надвое, сверху донизу. Как нательная рубашка. В шубе, в орденах, в шелковой сорочке — я наг, Я хочу освободиться от этого чувства. Я хочу направить свое внимание на что-то другое. Я громко кричу Якобу, чтобы он зашел.
Мой слуга Якоб. Знает и местный язык. Мой отец. Моя мать.
Интересно смотреть, как ведет себя Якоб. Мне известно, что он уже давно знает. Или, по крайней мере, — догадывается. Несомненно. Но то, что я сам его к этому допускаю, для него — знак огромного доверия. Его делают почти членом семьи. Не так ли? Пусть какая угодно семья, но ведь это семья его генерала.
Якоб кланяется. С убийственно серьезным лицом. Быстро. Низко. Отцу. Матери. И становится навытяжку.
Поставь бутылки на стол, Якоб. Матушка, принеси несколько коновок! Да, и свою брюкву тоже подай, и хлеб! И тогда станем разговаривать.
Я вешаю шубу на крюк, Я быстро сажусь на низкий табурет, чтобы не задохнуться, у пола меньше дыма. Мне щиплет глаза. Я вижу угловатую скулу и острую бородку отца при свете открытого очага. И пылающие глаза матери под острым углом платка (будто под сводом церковного окна). Мать ставит на стол хлеб и брюкву. Якоб ставит на стол бутылки. Я наполняю можжевеловые коновки. Три — крепкой можжевеловой водкой, одну — сладкой вишневой наливкой.
…Господи, даже от этого сумасшедшего Павла Петровича я всегда добивался чего хотел. И от Кати, целеустремленность которой непрерывна, как змеиный след, а настроение изменчиво, как взмахи павлиньего хвоста. И от этой Кати. Господи, научи меня, как мне получить согласие отца и матери! На то, что я задумал!
7
Хорошие кони. Ей-богу! Задницы такие, аж шлепнуть охота. И бегут лихо, ровно легавые. Гонит их Юхан бессовестно. Хотя казенные, ну мне-то ведь только разок так и мчаться. А все-таки… И какие богатые да легкие сани. Только лежи да лети, заднице мягко, и дуй себе через зубы в нос хороший дух можжевеловки. А доски-то в санях как здорово пригнаны! И тоненькие какие, истинное чудо. Санищи Рооснаского барина рядом с этими — хэ… что твоя ладья на Эмайыги… Та самая, что привозила всякое строительное добро в Пыльтсамаа, когда Рооснаский барин посылал меня к Лаувскому по плотницкой части. А я ведь столяр, да еще какой! Ну да… к резьбе-то меня и близко не подпустили, между нами говоря… Зато все стойла в коровнике замка — моя работа. И в телятнике, в дубильне, на стекольном да зеркальном заводе — половину скамей и наличников я делал. Дюже большое дело у этого Лаувского барина. А замок какой… Говорят, во всей северной Лифляндии другого такого не сыщешь. Наши Рооснаские господа хвалились, будто Пыльтсамаа, что твой Петергоф, что твой царский дворец, только размером поменьше будет. Да так оно, конечно, и есть. Я сам ведь своими глазами видал. Зря не скажу. Да-а! Только хозяин-то всего этого огромного добра, этот самый Лаув, этот господин Вольдемар, ни больше, ни меньше, а всего-навсего майор. (Сейчас, говорят, со всеми своими фабриками, с обучением деревенского народа, да с газетами на местном языке почти что обанкротился.) А там кто сидит? Хе-хе-хе-хе… там на переднем сиденье, рядом с этим слугой, с этим Грау Якобом? А? Это мой малый! Да-а! Георгиевский крест на шее, агромадный, о восьми углах пряник на груди, пуговицы, как господня молния, сверкают! Не майор, а генерал-майор, это побольше будет, чем все государынины майоришки вместе взятые! Уж он-то не обанкротится! А ведь знаю, кабы я сейчас обо всем этом не про себя думал, так что ни одна душа не слышит, а говорил бы вслух так, чтобы до ушей моей Мадли доходило, она бы вмиг меня обрезала: чего ты задаешься-то старик? А какого же черта я не имею полного права задаваться? Будто в самом деле не из-за чего! Во всем приходе нет другого человека, который сумел бы такого сына вырастить. Спросить бы Мадли, что, будто она сама этого не знает! Кабы не знала, так чего же у нее такое лицо сейчас здесь рядом со мной, ровно причащаться идет… Знает… Только гордость ей и заикнуться не позволяет. И акромя того, эта дурацкая женская забота… Как давеча: А скажи, они нынче уже больше не могут тебя в тюрьму посадить? Слушать противно такие бабьи разговоры! Где это слыхано, чтобы генерала в тюрьму сажали? Майора еще куда ни шло, можно и посадить. Редко, правда, но все же случается. Или еще скажем, ну, как его — да разве ихние дьявольские имена упомнишь, тех, что там высоко вокруг царского престола кружатся, да как же его, ага — этого лууньяского Мюнника [42] , ну дак это давно было, и так далее… Но генерал — это такая громадина, что его уже никто никогда в жизни в тюрьму не посадит. Если уж ему счастье привалило до генерала подняться. А в Юхане этот дух с самого началу был. От бога это. Само собой… А и я ведь сметливым парнем был. Помню, когда, бывало, быков мустъялаского господина пастора ходил пасти, кистер всегда говорил, что смотри, мол, генерал рогатого войска… Хе-хе-хе-хе. Гляди теперь-то как оправдалось. Да мы ведь здесь в Ярвамаа тогда всего-то несколько лет жили, моему Юхану всего пятнадцать годочков сравнялось, и сперва старый Рооснаский барин взял его на побегушки к барчукам, все за его расторопность, да за то, что чистым ходил. Когда этот тонконогий господин Котлиб — ну, учитель молодых барчуков — мне на дороге в деревне повстречался (он уже выучился лопотать по-нашему), хлопнул он меня по плечу, постучал себя по лбу и сказал:
42
Лууньяский Мюнник — генерал-фельдмаршал Буркхард фон Миних (1683–1767), владелец поместья в Луунье, во время царствования Анны Иоанновны был одним из влиятельнейших вельмож, при Елизавете сослан в Сибирь.
Юхан, у этого тфоево мальщика, у него прильянты ф колофа… И теперь мой Юхан через эти самые «прильянты» таким вот на всю Российскую империю известным человеком стал, что… И сегодняшний день его можно ставить на одну доску со всеми здешними господами… Ах ты, шельма!.. Сперва у меня с перепугу будто спину обожгло, когда, он там у миски с брюквой сразу бухнул, что мне, мол, нужно по такому случаю вместе со старухой перед глазами всего ландтага явиться. Но когда он мне это дело за коновочками можжевеловки разъяснил (и какими коновочками!), тогда я понял. Ну что ж, раз надо, значит, надо. Требуют: покажи своих отца с матерью либо свидетельство об ихней смерти и чтобы с подписью пастора. Ну дак что ж это в самом-то деле, из-за того, что отец струхнул, мой сын не будет в барских списках! Что мало я в своей жизни перед разными господами спину гнул, от мустьялаского Штакельбера до Розенов и Лаувов с большой земли, тьфу!.. не говоря уже про то, что у меня за спиной сын был, перед которым все они теперь сами согнувшись стоят… Мадли, само собой, сказала: старик, не сходи с ума! Что, мол, она ни за что на свете на это не пойдет!.. Но тогда Юхан стал с ней так хорошо говорить, пододвинул к ней поближе коновочку с наливкой, Мадли пригубила, а Юхан ей все говорил и говорил в самое лицо глядючи, а потом что-то еще на ухо шептал, и, смотри, какое чудо случилось, Мадли сказала, что, мол, если уже непременно надо поехать, то куда же денешься. И тогда Юхан вытащил из кармана свои часы с дорогими камнями (государынины), поглядел на них, тут же вскочил и крикнул, что теперь самое время двинуться в дорогу, иначе мы запоздаем и вовсе все пойдет насмарку. Так и поехали в спешке, едва успели тулупы натянуть да варежки схватить, а сапоги свои, что к обедне хожу, так и не надел, и Мадлины башмаки остались под кроватью. Вот мы и едем в постолах… Ну, да что с того? Будто господа, перед которыми мы должны Юхана своим сыном признать, прежде не видывали, что деревенский народ на ногах носит!
8
Радостно быть в движении!
Даже в санях. Когда сам правлю. Когда лошади это чувствуют. (Они это всегда чувствуют, впрочем, и люди тоже.) Когда вот так потуже натянешь. Когда поскрипывают оглобли четверика. Когда чувствуешь, как движения лошадиных лопаток через оглобли передаются саням. Когда за санями, стуча копытами, бежит Иоахим и громко дышит в маленькое заднее оконце. Когда четырех красивых лошадей пустишь впритруску, как говорят саалузеские мужики. Когда снег звенит под полозьями. Когда впереди цель.