Окна в плитняковой стене
Шрифт:
Сумерки всасывают в себя белые леса. Странная синяя пыль… Сине-серая пыль в сухой степи, взвихренная маршем десятитысячного войска, оседая, все поглощает. Под верхом саней темно. Я уже не вижу батюшкиных скул, раскрасневшихся от можжевеловой водки. И сжатого в кружок рта матушки. Я уже не могу теперь увидеть, что промелькнуло в глазах батюшки. Я уже не вижу, шевельнулся ли на самом деле безмолвный рот матушки. Было это насмешкой, или радостью, или гордостью, или сомнением? Слишком темно. Их лица уже не могут мне помочь. Если бы я спросил себя, что я в самом деле затеваю. Хорошо это или дурно? Кому от этого будет хорошо и кому — плохо? Значительно это или мелко?.. Но я себя не спрашиваю. Я ведь себя никогда не спрашивал. Я всегда следовал заманчивой идее. Или я сам сбиваю себя с толку? Ибо — какой же из меня мог быть тактик, если бы любая вздорная идея могла вызывать у меня течку? Про меня ведь говорят: Ce Michelson, c'est un tacticien superbe [43] (однако не припоминаю, чтобы дальше шло mais un strat'egiste mis'erable [44] …). Говорят — это значит определенные типы, которые меня не выносят, говорят (однако в высших кругах, ставших теперь моими, много ли тех, кто выносит друг друга, и кажется, внизу с этим обстояло, насколько помнится, лучше) — да, некоторые типы говорят даже, что я лукавая и хитрая лиса… [45] Например, Гарновский, эта форменная сорока… По его словам, как мне передали, я не ладил с женой. И потом мы вдруг поладили. А почему? Да потому, будто, что в это время мадам Бенкендорф подружилась с великой княгиней. Да-а.
43
Этот Михельсон — великолепный тактик (франц.).
44
Но плохой стратег… (франц.).
45
…что я лукавая и хитрая лиса… — Этот выпад против Михельсона содержится в мемуарах Гарновского — мажордома Григория Потемкина.
46
Следовательно (лат.).
47
Умение реагировать (франц.).
48
Этот Михельсон — это тип бесстыдного авантюриста (франц.).
Я вел против него восемнадцать сражений. Но ни разу я не видел его самого. В Симбирске, во время следствия, я пошел к нему в кремль вместе с Руничем. Пугачев сидел на табурете в сыром холодном подвале Посреди подвала. Сверху, из забранного решеткой окна на его лицо падал свет. Четыре солдата днем и ночью несли караул. Когда я вошел, он встал… О нем впоследствии писали, будто во время ареста он потерял всякое достоинство, Ну, я думаю, хорошо было бы, если половина самых значительных людей, окажись они в его положении, сохранили бы большее чувство собственного достоинства. Половина самых значительных людей. В его положении. Я подошел к нему совсем вплотную и внимательно на него посмотрел. Господи боже! Если кому-нибудь, хоть кому-нибудь во всей империи есть до него дело, то это мне! И он глядел на меня. Проницательными черными глазами. Слегка косящими. Из-под темных, остриженных под горшок волос. Я подумал: он на пять или шесть лет старше меня, а выглядит сейчас на двадцать лет старше. Но он нисколько не был похож лицом на моего отца. Слава богу… Я спросил:
Емельян, ты меня знаешь?
Нет. Кто вы, ваше превосходительство?
Я — Михельсон.
Он вздрогнул. Побледнел. Опустил глаза. Он не сказал ни слова. Потом он поднял взгляд. С минуту мы смотрели друг на друга. Он не стал хвалить мою военную мудрость. Так, прямо в лицо. Как Панину он хвалил панинскую мудрость. Потому что со мной он был честен, Из уважения. Он ничего не сказал. И я молчал. Две «сволочи» смотрели одна другой в глаза. Долго. Так долго, что Рунич кашлянул. Рунич — потомственный дворянин и в недалеком будущем сенатор. Я отвернулся. Отошел и стал рассматривать заклепки обитых железом дверей. Я слышал, как Емельян вполголоса сказал охранникам: Надо было попросить у него шубу. Все одно ведь он забрал их больше, чем может сносить. Попроси он у меня прямо, я послал бы ему шубу.
Вжииу — вжик! Опять метель поднялась. Батюшка, тебе не холодно? А тебе, матушка? Батюшка не отвечает. Батюшка задремал. Глупости, — говорит матушка, — в тулупе из эдакого меха разве по такой погоде озябнешь.
Вжииу — вжик! Вжииуу — вжик! Мы мчимся в темноте вниз с Ласнамяги. Проносимся мимо богадельни. У Рижских ворот Вышгорода караульный офицер отдает честь, заметив промелькнувший белый генеральский плюмаж. Мы мчимся в гору и въезжаем прямо во двор фон Эссена. Батюшка проснулся. Матушка, известно, и не засыпала. Мы проходим через засыпанный снегом двор, через коридор, побеленный известью, в отведенные для меня покои.
Адъютант! Парадный мундир! Раз-два! Кучер, подать сменных лошадей! Раз-два-три! Мы немедленно едем дальше. Якоб остается и отдыхает.
Я распахиваю двери комнаты с серебряными лилиями. Я говорю батюшке и матушке: Чувствуйте себя как дома! С опозданием я понимаю, что в этом есть нечто ложное. А батюшка усаживается в угол затрещавшего под ним диванчика Людовика XV, достает трубку, огниво и кисет с доморощенным табаком. Я никак не пойму, где граница между его собственной смелостью и отвагой можжевеловой водки. А матушка осторожно садится подле батюшки. Поближе к батюшке, как она подсела бы к нему и дома. Этот едва заметный знак их совместности (хм!) меня даже трогает. Они глядят на меня и осторожно осматриваются, постолы на турецком ковре, ступни в постолах почти внутрь… Батюшка разжигает трубку. Из-за вонючего синего облака раздается вопрос:
Что, уже иттить надобно?
Немедленно.
Эка спешка с этим?..
Да, спешно.
Ну, а ежели они нас чего спросют?
Отвечайте так, как есть.
…В точности как есть?
В точности Якоб! Одеваться!
Мы с Якобом выходим в соседнюю комнату. Якоб приносит большой фаянсовый таз ледяной воды. Я ополаскиваю все тело. Я надеваю свежую шелковую сорочку.
Придворный кафтан! Придворный шарф!
На грудь красную, шелковую, шестидюймовой ширины ленту! Придворные аксельбанты. Все ордена. Якоб помогает их прикрепить. Все ордена и звезды. Придворный парик. Слегка напудренный. Как на самые торжественные празднества во дворце.
Меняя парик, я вижу в зеркале свои коротко остриженные, с проседью волосы, И тут мне приходит в голову самое главное! А, может быть, и не самое главное. А все же.
Якоб, поди скажи кучеру: парадная упряжка. Я уверен, что он запряг в обычную. Распрячь лошадей! Сменить упряжь!
Якоб уходит. У меня есть еще три минуты. Я быстро перекладываю содержимое карманов в придворный мундир. Из левого потайного кармана вседневного кафтана я вынимаю маленький серебряный флакон. Я отворачиваю пробку, величиной с наперсток. Я наливаю полную пробку изумрудно зеленой жидкости с легким запахом одеколона. Волшебная жидкость, которую я купил в прошлом году в Санкт-Петербурге у этого сицилийского графа [49] . Пять таких флаконов — двадцать пять империалов. Весь двор покупал. Вздор, конечно, что она дает вечную молодость (у самого графа было весьма увядшее лицо). Но глоток явно освежает и придает чувство уверенности в себе. Я выпиваю полную пробку. Мгновение я стою и прислушиваюсь, как по всему телу разливается эта уверенность (воображаемая или подлинная, черт его знает). Затем наливаю пробку второй раз и иду с ней в смежную комнату.
49
Сицилийский граф — Имеется в виду, несомненно, пресловутый Калиостро, который в 1780 году приезжал в Петербург из Курляндии и при помощи своего «эликсира вечной молодости» стал сенсацией.
Батюшка, на, выпей.
Батюшка пьет и разочарованно кривится.
Матушка, и ты тоже.
А я-то чего?
Быстро, быстро. От нее пьяной не будешь. А на сердце становится легко, когда нужно.
Матушка пьет.
Тьфу!.. Ровно твой овсяный кисель.
Так. Пошли.
Якоб вернулся с моей выдровой шубой. Я набрасываю шубу на плечи. Якоб идет со свечой впереди, Батюшка и матушка следом за ним. Я иду последним. Адъютант, поручик фон Толь, присоединяется к нам в коридоре. Тени колышатся на побеленных стенах. Караульный унтер-офицер становится во фрунт. Сани поданы к подъезду. Сверкает парадная упряжь, ветер раскачивает пламя свечей. Я усаживаю батюшку и матушку в сани.
До свидания, Якоб!
До с-с-свидания! Ввв-ппп-ввв… везут отца и мать в д-д-дворянское с-с-собрание?
Да. Я окажу дворянскому собранию эту честь.
Я сажусь в сани. Я выхватываю у кучера вожжи. Сани стремительно трогаются с места.
Радостно быть в движении!
9
Ну посуди сам, дорогой брат, зачем им это понадобилось? И так по свету судачат про разные ужасные дела (о чем я тебе еще в Пайде говорил). Так чего ради нам нужно было всякие пересуды, которые про нас ходят, так упрямо и подтверждать! Ну скажи, кому от этого прок будет? Все осталось бы на своем месте, как и было все эти тридцать лет: одни говорят, другие не говорят, а кто говорит, так говорит тихо и никогда никто ничего толком не знает, да некому и незачем больше-то знать. А мы… и разъясни мне, для чего? По нашему нраву мы вовсе не из тех так называемых страдальцев за правду, кто просто стерпеть не может, чтоб какие-то дела, о которых он случаем узнал, до других ушей еще не дошли. Несмотря на все проделки, во всем, что касается правды, ихнее превосходительство — человек с крепким замком, иначе как бы могли они так высоко подняться и уважение заслужить. Потому что — ну да (как они теперь сами таким непонятным образом всему высокому обществу раструбили): они ведь не из тех счастливчиков (не знаю уж, может, иногда и вовсе несчастных), кто хлоп! так сразу и родился знатным, а что касаемо уважения — то уж как придется. А ведь сами-то из тех, кому, чтобы высоко подняться, прежде высокое уважение заслужить требуется. А это весьма трудное дело, хотя в этом случае у кого большое упрямство есть, чтоб первый конец ухватить, тому, по большей части, и второй прибрать удается, а в дальнейшем оба конца у того в руках. А вот что теперь с нами дальше будет, об этом я сейчас и думать не могу: ты ведь, дорогой брат, еще и половины дела не знаешь! Не только то, что они себе там, у тебя в лавке, со старым Лууду позволили! (Сисси все слыхала в дверную щелку и сразу ко мне на конюшню прибежала, где я лошадей в это время поил, и мне рассказала.) Ну пусть! Лууду и весь тамошний народ все одно думали, что хотели! Но они оттуда, из Пыхьяко, из дремучего леса, сюда, в Таллин, своих отца с матерью привезли и с собой на пир взяли, который дворянское собрание в ихнюю честь устраивает, где они сейчас вместе с ними и находятся. Значит, они вместе со своими — как бы это сказать! Ну скажу, как они сами говорят — со своими батюшкой и матушкой на торжестве в дворянском собрании находятся, а я тут наверху, в комнате для прислуги в комендантском доме, все еще это самое письмо пишу, которое, оттого что мы с места на место носимся, никак закончить не успеваю. Время от времени я встаю из-за своего колченогого стола, подхожу к окну, дышу на заросшее льдом стекло, прислушиваюсь и стараюсь разглядеть улицу, и все жду, что вот-вот услышу свист кнутов и визг саней, несущихся со стороны Домской церкви. Потому что все, кто едут из Дома дворянского собрания, должны мимо моего окошка через Дворцовую площадь проехать, а они непременно скоро разъезжаться станут. Потому что никак это невозможно, чтобы наш предводитель дворянства да ландраты и именитые дворяне, графы князья, бароны и их супруги, их сыновья и дочери, одним словом, крем нашего общества (как по-французски говорят) себе в лицо плевать позволили и такое бесстыдство стерпели, каким мы (прости господи нам нашу сумасшедшую проделку) их угощаем. И опять же я все спросить хочу — зачем? зачем? зачем? Разве нам того мало, что мы и сами точно знаем: им и без этого известно, что мы в деревенской лачуге родились, а они перед нашими блестящими заслугами и личным пожеланием государыни склоняются и делают вид, будто знать ничего не знают… Да, в своей любезности они даже так далеко идут, что готовы записать в своем матрикуле (который для них важней и святей, чем для евреев этот самый свиток, который, как я слыхал, в синагоге в самом святом месте хранится и торой называется), они беспрекословно готовы записать всю эту чистую ложь, которую про нас официально говорить принято: что, мы, мол, сын шведского генерала фон Михельсона (какого вообще-то никогда и не было), и при этом еще умильное лицо делают!