Олимпия Клевская
Шрифт:
— Ты простила меня, Олимпия; я тоже тебя прощаю.
— О нет, нет! Такое прощение не было бы искренним, Баньер. В глубине твоей души всегда пряталась бы ревность, на дне моей — раскаяние; эти два стервятника растерзали бы наше счастье.
— Да что ты такое говоришь, Олимпия? Или ты думаешь, я такой же, как все мужчины? Думаешь, моя любовь похожа на любовь других? По-твоему, если сегодня я влюблен и опьянен, то завтра стану пресыщенным и холодным? О нет, Олимпия, ты для меня — половина моей души, нет, больше, ты — вся моя жизнь, без тебя мне не жить! Я тебя принимаю такой, какая ты есть, и какой бы
— Чего ты просишь?
— Тебя.
— Когда?
— С этой минуты.
— Твою руку.
— Вот она.
— Какой клятвы ты от меня хочешь?
— Дай мне слово Олимпии Клевской, то есть в моих глазах самой честной женщины, когда-либо жившей на свете, слово моей жены.
— Слово Олимпии, Баньер, — торжественно прозвучал ее голос, — перед Богом клянусь: ни один мужчина вплоть до моей смерти не коснется меня, ничьи уста, кроме твоих, больше не притронутся ни к моему лбу, ни к моим губам!
— Благодарю. Ты играешь сегодня вечером?
— Как и ты.
— После спектакля ты поговоришь с господином де Майи.
— После спектакля я сделаю лучше.
— И что ты сделаешь?
— То же, что уже сделала однажды: уеду с тобой.
— Ты уедешь! — вскричал Баньер, опьянев от счастья.
— Значит, договорились?
— О Олимпия, Бог дал мне слишком тесное сердце: я задыхаюсь от радости!
— Колокол звонит, тебе сейчас дебютировать. Простись с Олимпией и ступай.
— С моей женой?
— С твоей женой.
— Прощай, Олимпия.
— Прощай, Баньер.
— До последней сцены «Притворщицы Агнессы», не так ли?
— Да.
— Еще поцелуй.
— Десять.
Их было не десять, не двадцать, не сто — этих поцелуев, что они подарили друг другу, — то было долгое блаженное объятие, в котором их сердца слились в едином поцелуе.
Потом они наконец оторвались друг от друга с таким пронзительным вскриком счастья, что он был похож на крик боли.
Вот какая сцена предшествовала первому акту «Митри— Дата».
О Расин, великий поэт! Ты, конечно, лучше живописал любовные страсти Монимы; одно я могу сказать с уверенностью: они не стоили страстей Олимпии Клевской!
LXXXVII. ОЛИМПИЯ КЛЯНЕТСЯ ГОСПОДИНУ ДЕ МАЙИ, ЧТО НИКОГДА НЕ БУДЕТ ПРИНАДЛЕЖАТЬ КОРОЛЮ
Мы не настолько стремимся сделать из Баньера героя, наделенного, как выражаются английские романисты, всеми мыслимыми совершенствами, чтобы утверждать здесь, будто он дебютировал на французских подмостках с таким блеском, что покорил
Баньер — персонаж реальный, и он отмечен в истории, к сожалению, лишь своими бедами и своими пороками, так что мы не станем пытаться выдать его за то, чем он не был, и приписывать ему заслуги, каких он не имел.
Он дебютировал без особого шума в начале вечера, когда короля, который должен был явиться лишь ко второй пьесе, в зале еще не было.
Впрочем, дебютировал он в трудной роли, которая мало соответствовала его юности и красоте.
Над его дебютом тяготело ожидание (этой тяжести хватило бы, чтобы загубить выступление более значительное): ожидание короля, который, как все знали, вот-вот появится, и ожидание замечательного сюжета, который уже при первом своем сценическом воплощении снискал грандиозный успех в трагедии.
С Баньером публика вначале мирилась, в середине представления она его терпела, под конец же освистала, причем с особым усердием.
Теперь, как совестливый повествователь, поспешу признаться, что бедному Баньеру больше не шло на ум то, что он делал: восторги и треволнения так потрясли его, что он был совершенно вне себя.
Декламировал он плохо. Он уже и текста не помнил. Та непревзойденная память, что служила залогом его успехов начиная с дебюта в Авиньоне, теперь ему изменила: за какой-нибудь час его голову наполнило множество такого, чего не было в «Митридате» и что сладостному Расину даже не приходило в голову.
Поэтому, когда зрители стали замечать, что в четвертом акте Баньер стал произносить нечто такое, что вовсе не было похоже на его роль, их первоначальное недоумение очень скоро уступило место гневу.
В зале послышался ропот.
Обеспокоенный этим ропотом, Баньер произвел на свет пятнадцатистопную строку, затем, пытаясь поправить себя, — девятистопную.
Послышались свистки.
Олимпия, уже полностью одетая для «Притворщицы Агнессы», вышла в кулису и села, чтобы насладиться созерцанием не актера, а своего возлюбленного, чтобы увидеть не Митридата, а Баньера.
Едва она успела войти, занять место, устроиться, как разразился целый ураган свистков, напоминавших свистки боцманской дудки.
Баньер при виде Олимпии утратил последние остатки разума. Его речь то теряла внятность, увязая у него в зубах, то глохла, едва достигнув уст.
Когда он, как утопающий, захотел уцепиться за подсказки суфлера, было уже поздно.
Вельможные театралы, вначале судорожно задвигавшиеся на своих креслах и банкетках, стали обмениваться знаками и даже целыми фразами со зрителями, сидевшими в ложах, начали один за другим подниматься со своих мест и, пожимая плечами, покидать залу.
Тогда Баньер уподобился Помпею, когда боги оказались против него, зато Катон был на его стороне.
Вельможи были против Баньера, но Олимпия стояла за него.
Среди всей этой неразберихи воссияла улыбка Олимпии, словно на самом мрачном из небосводов явилась посланница пленительной Ириды.
Прикрыв губы веером, Олимпия глядела на Баньера, смеясь так влюбленно, что в конце концов она зачаровала беднягу-дебютанта.
Когда занавес опустился, Баньер потерпел уже полный провал, а вернее это произошло задолго до того.