Оливия и Смерть
Шрифт:
– Вызывающие? – возмутился Патрик. – И это говоришь мне ты, взявшийся ставить оперу на родном языке, в то время как весь мир поёт только по-итальянски? Ты, который не стал делить представление на два действия, как положено, чтобы не дать публике отвести душу болтовнёй! Пожинай теперь плоды своего безумства, самоуверенный нахал!
Музыкант набрал в грудь воздуха для достойного ответа, но в этот миг за плотной и одновременно зыбкой стеной занавеса пронёсся всеобщий вздох, а потом воцарилось почти полное молчание.
– Оттон прибыл, – сказал Патрик,
Гунтер закрыл глаза, губы его быстро и беззвучно зашевелились, затем он в серцах сплюнул и, резко повернувшись, побежал туда, откуда была видна оркестровая яма. Дирижёр, чья вытянутая морщинистая шея приводила на ум мысль о пожилой черепахе, выжидательно посмотрел на него. Гунтер кивнул.
Старик поднялся на сцену и встал перед переполненным залом, невозмутимый и древний, как ископаемый реликт. Он степенно приветствовал публику, ухитрившись сделать это так, что его спина осталась почти совершенно прямой, потом повернулся лицом к ложе, где сидел герцог в окружении своей семьи, и согнулся в низком поклоне. Оттон с милостивой улыбкой взмахнул рукой. Дирижёр поклонился снова и неторопливо спустился к своему оркестру. Среди мёртвой тишины зазвучала увертюра.
Зал чуть заметно перешёптывался, вслушиваясь в незнакомую мелодию. Патрику показалось, что тема Оливии звучит сегодня особенно нежно, а когда с ней рядом возникла мелодия Смерти, у поэта на глаза навернулись слёзы. Партия Бертрама казалась неуместно наивной и беззаботной, и одновременно непонятным образом гармонировала с двумя первыми. Когда в конце, разверзая небеса, мощно и призывно зазвучал рай, Патрик вдруг понял, что всё будет хорошо. На радость или на горе в будущем, но сегодня всё удастся как нельзя лучше.
Они с Гунтером боялись за Магду в первой сцене, и напрасно. То, что на самых первых репетициях выглядело несвязным лепетом недоразвитой девочки, сейчас звучало гимном невинности, благодарностью, которую юность возносит Богу за бесценный дар жизни. В намерено безыскусную музыку и стихи Магда сумела вложить такую веру в счастье, какой Патрик и не предполагал в них найти.
Зал молчал и не аплодировал. В его таинственной зловещей темноте редкими звёздами вспыхивали отблески моноклей. Герцогская ложа безмолвствовала.
Когда Магда проходила мимо Патрика, тот поймал её руку и благодарно сжал. Певица едва замедлила шаг, взглянув куда-то сквозь поэта. Ему показалось, что она даже не поняла, кто он. Гунтер, тоже шагнувший было к ней, замер на миг и тут же поспешно отступил с её дороги. Поэт и музыкант переглянулись, а потом дружно уселись на какой-то ящик, стоявший за кулисами. Патрик хотел было подбодрить друга, но, приглядевшись, понял, что это не нужно. На щеках Гунтера горел лихорадочный румянец восторга.
Дуэт Оливии и Бертрама являл собой перекличку нежной привязанности и страстного желания.
– Они спятили, – пробормотал Лоффт. – Их арестуют за оскорбление нравов!
– Успокойся, – ответил Патрик одними губами. – Арестуют не их, а нас с тобой. Их мы уж как-нибудь выгородим.
Когда на сцене появилась Смерть, время и вовсе остановилось. Голос Пабло играл дикими, языческими переливами, обещая неземные восторги. В нём, казалось, не осталось ничего человеческого, он разрывал жизнь, текущую на сцене, как приказчики в лавках разрывают материю, отмерив нужный кусок. Партия Бертрама, изгоняющего Смерть из отцовского дома, прозвучала скорее отчаянно, чем триумфально.
…Время шло, и действо приближалось к концу. Оливия, вышедшая к фонтану на тайное свидание с Бертрамом, озиралась в ожидании возлюбленного, а высокая фигура, выступившая из полутёмного угла сцены, расправляла крылья двухцветного красно-алого плаща.
Патрик несколько раз осторожно выглядывал, рассматривая зал. Люди сидели тихо. Никто больше не шептался, перегнувшись через спинку кресла. Никто не зевал и не смотрел в либретто. Они слушали так, словно то, что творилось на сцене, имело прямое отношение к их судьбе. И поэту вдруг сделалось страшно от напряжённого, внимательного молчания, с каким многоглазое чудовище зала следило за прекрасным и гибельным полётом его, Патрика, Оливии.
– Блаженна грудь, не знавшая страстей!
В ней сердце бьётся весело и нежно,
И из неё в полночной темноте
Не рвётся стон печали безнадежной…
Уста блаженны баловней судьбы,
С псалмами о невинном обожаньи.
Не осквернят их тайные признанья
И не иссушат страстные мольбы.
А руки, обнимая лишь родных,
Не ведавшие судорог желанья,
Как нежны ваши чистые касанья
Цветов, и птиц, и листьев молодых!
Ария Смерти, в её мучительном сладострастии, пьянила, отравляя сердце тоской о неизведанной роковой любви. Стихи не лгали, и голос Пабло не лгал, лишь музыка обволакивала слушателей сладким ароматным дурманом, делая мир боли, тоски и томительной муки греха непреодолимо притягательным.
– Не говори с восторгом: "Я люблю!"
В твоих словах мне слышится иное:
"Горю, страшусь, тоскую и скорблю,
Вблизи колодца гибну я от зноя!"
Соперничество явившегося наконец на свидание Бертрама и Смерти было кульминацией всего происходящего. Юный повеса, видящий в своей возлюбленной лишь неопытную девушку, рассыпал перед ней обещания вечной верности, нежных ласк и драгоценных даров:
– Всё, чем владею, всё, чем дорожу, -
К твоим ногам, прелестная, слагаю!
Дуэль двух голосов – высокого и низкого – то обострялась, то почти затихала. Оба актёра при этом оставались неподвижны, Бертрам не видел соперника, но две песни любви царили на сцене, то свиваясь в змеиный клубок, то скрещиваясь подобно двум разяшим клинкам. Оливия металась между живым возлюбленным и призрачным обещанием безумной страсти.
Когда наконец она кинулась в объятия Смерти, кто-то в первых рядах выдохнул: "О-о!" Не "Нет!" и не "Не надо!" – просто вздох, похожий на вздох тоски…