Оливия и Смерть
Шрифт:
– Да, ваша светлость.
– Я до сих пор пытаюсь понять, почему я именно тебя взял служить мне. Там были поэты искуснее и искушённее. И я не знаю, почему по-прежнему держу тебя при себе…
– Государь, я в вашей власти.
– Я знаю. Я говорю это не затем, чтобы указать тебе твоё место – хотя иногда мне очень хочется это сделать. Я просто хочу, чтобы ты знал: мне самому это странно, но я тобой дорожу. Ты бездельник, но в тебе есть то, что даётся человеку только свыше: ты свободен. Я поймал тебя, как птицу, и кормлю из своих рук. А ты ведёшь себя так, словно даже не замечаешь клетки. Мне это
Поэт молчал, не зная, что ответить.
– Если ты захочешь уйти, я отпущу тебя, – продолжал Оттон. – Но надеюсь, ты ещё не хочешь уйти. А теперь об опере. Я видел её, и она меня потрясла.
Патрик смотрел на герцога, удивлённый его откровенностью. Оттон всегда казался ему человеком недюжинного ума и удивительной воли, но он думал, что эти качества проявляются прежде всего в государственных делах. Оттон был герцогом, то есть полубогом в этой маленькой стране. Вся округа знала, что он ест на обед и сколько раз в неделю спит со своей женой. Ему позволялось походить на людей внешне, но во всём остальном было отказано – как, должно быть, всякому правителю.
– Это лучшее, что написал ты, и лучшее, что написал господин Лоффт. Может быть, это счастливый миг для певицы, которая играла Оливию, и для мальчика, певшего партию Смерти. Я вполне допускаю, что, после того, как я наложил запрет на вашу оперу, жизнь некоторых из вас обратиться в пустыню.
– Так и есть, ваша светлость, – негромко сказал поэт.
– Я многое готов тебе простить ради твоего таланта, – отозвался герцог, – и на многое готов закрывать глаза. Но ни ты, ни твои стихи, ни музыка Гунтера Лоффта, как бы гениальна она ни была, не заставят меня поссориться с церковью или не обращать внимания на недовольство моих влиятельных подданных.
– С церковью, государь?
Оттон вздохнул и откинулся на спинку скамьи, сцепив пальцы на колене.
– Епископ вчера прислал мне гневное письмо с требованием запретить твою оперу как безбожную и развращающую его прихожан. Он пишет, что под именем Смерти в ней показан сам дьявол, и показан намеренно соблазнительно.
– Это не так, мой господин!
– Он говорит, – продолжал герцог, не слушая, – что эта опера – о девушке-самоубийце, а тот, кто наложил на себя руки, не может быть введён в рай. Что если в ближайшее время по герцогству прокатится волна самоубийств, мы будем обязаны этим единственно вашему с Лоффтом творению. Что вы соблазняете молодёжь манихейскими идеями о том, что истинна лишь смерть, а мир есть воплощение лжи и скверны…
– Господи помилуй!
– Что грех и соблазн изображаются вами как нечто, заслуживающее восхищения… Он требует судебного разбирательства.
– Государь, он ошибается, и я готов перед судьями сказать то же самое!
Герцог помолчал.
– Я не хочу доводить дело до суда, – промолвил он. – Я обещал епископу запретить оперу, и я исполнил обещание. Мне не нужно судебного процесса такого толка, это удар и по моему имени, и по репутации моей страны. Портить отношения с Римом не входит в мои планы. К тому же, епископ не одинок. Были и другие… претензии.
Патрик вскинул голову.
– Эрнестина?
– Кто это? – искренне изумился Оттон. – А! Примадонна Либенгольда… Не смеши меня. У неё, конечно, роман с моим канцлером, но Триммер – умный человек, за это я его и держу. Я не желаю называть имён: здесь замешаны очень влиятельные люди, на которых держится покой в этом герцогстве. Они заявляют, что ваша опера является оскорблением для боголюбивых и законопослушных граждан, что в ней есть непристойные сцены и чересчур игривые песни. Выбирая между тобой и порядком, я выберу порядок. Я уже его выбрал. Опера запрещена.
Поэт молчал. Возражения казались бесполезными. Глядя на его растерянное лицо, герцог смягчился.
– Время не стоит на месте, Патрик. Епископ стар, настроения вельмож непостоянны. Пройдёт год-два, всё может измениться. Ваше творение уже существует, его видели. Речи о публичном сожжении нот и твоих стихов, слава Богу, пока не идёт. Надейся на лучшее. Я не допущу, чтобы тебя и твоих друзей отдали под суд.
– Вы великодушны, мой господин.
Аудиенция подошла к концу. Патрик поцеловал протянутую руку и вышел. Перед глазами его стлался туман, и только дойдя до ворот, он обратил внимание на странные взгляды, которыми его провожали встречные. Все уже знали.
Он подумал о том, чтобы уехать. Бросить всё, отказаться от герцогского жалования, от подарков и знаков благосклонности. Уехать назад за море, где льётся настоящая кровь и бурлят настоящие страсти, – туда, куда по ночам его порой звал голос давно умершей матери. Туда, где дёрн на могилах предков вытоптан конницей неприятельских драгун…
Но он знал, что для него всё это – прошлое. Только прошлое, горькое, словно дым сожжённых писем, больное и жаркое, словно горячечный бред. Прошлое, которое прошло.
Он вспомнил лицо Оливии, потом лицо Магды, и тот миг, когда Смерть впервые выступила из-за кулис и запела голосом Пабло. Он знал, что не может уехать, и опустил взгляд, чтобы не видеть неба – синего, как небо над родиной. Синего, как глаза Оливии Адвахен.
Жизнь уже подбросила ему какое-то обещание. Даже в минуту полной опустошённости он знал, что ничто не кончено и не потеряно. Это было дано ему, как мгновенное непрошенное прозрение, как грёза о будущем. Он остался из-за женщины, которой почти не знал, которая была безумно далека от его хрупкого белокурого идеала и которой он не мог обладать, как нельзя обладать призраком или музой.
Но вот странно – видения о родине редко посещали его с тех пор.
Когда стихотворец наконец добрался до своих ворот, стояла уже глубокая ночь. Окна его дома тускло и слепо поблёскивали, лишь в спальне за бесстрастными стёклами мерцало тёплое малиновое сияние – Даймон в ожидании хозяина топил камин, – да в нижнем этаже у чёрного хода два окна были освещены. Патрик мимоходом глянул на дом напротив: у тамошнего хозяина была обширная конюшня, где поэт за умеренную плату держал трёх лошадей, на которых частенько катался верхом, и коляску, которой пользовался редко. Вовсе ни к чему будить соседа сейчас. Хорошо, что одного жеребца по кличке Громовержец Даймон пристроил на несколько дней у себя в сарае: тот слишком налегал на стенку своего денника, норовя сломать её и прорваться к соседским кобылам. Но сможет ли старик скакать без седла?