Опаленная юность
Шрифт:
И время остановилось. Из-за низких, свинцово-тяжелых быстролетящих туч, из-за черных букетов разрывов, черного дыма пожарища и черного пепла день стал похожим на ночь, а ночь, озаренная вспышками выстрелов, исчерченная разноцветными пунктирами трассирующих и зажигательных пуль, освещенная мертвой бледностью ракет, походила на хмурый полярный день.
Командиры отдавали приказания. И все равно их нельзя было услышать в сплошном грохоте боя. Каждый красноармеец действовал самостоятельно.
Борис Курганов, лейтенант Бельский, старшина Марченко и сержант Иванов знали, что их подчиненные сделают все, что нужно, без подсказки. И они сами превратились в рядовых воинов — лежали в обороне.
Если бы какой-либо старый знакомый со стороны взглянул на солдат Курганова, он не узнал бы их. Да что знакомый родной отец не узнал бы сейчас своих сыновей, закопченных, грязных, замотанных промокшими бинтами, с землистыми лицами, наморщенными лбами, сведенными судорогой скулами, сведенными пальцами. Разве лишь по белозубым улыбкам можно было бы узнать прежних ильинских школьников. Сейчас каменная неподвижность сковала их лица, недетская хмурь была во всем их облике.
…В ночь с 4 на 5 декабря в полузасыпанном подземелье никто не спал. Немцы не стреляли, видимо проводили перегруппировку перед решительным штурмом. Красноармейцы понимали, что это затишье будет длиться недолго. Ребята нервничали, ходили по подвалу. То здесь, то там вспыхивали разговоры.
В строю оставалось девятнадцать человек. Все были ранены, многие по нескольку раз. Боеприпасов почти не осталось, патронов — по обойме, гранат — по одной. Осознав это, люди стали еще общительнее. Каждый испытывал потребность сделать товарищу приятное — разделить с ним последний крепкий, как кремень, сухарь, щедро вывернуть в бугроватую ладонь остатки махры из кисета.
Красноармеец Чуриков швырнул на пол вещевой мешок, сел возле него, подогнув ноги, и призывно махнул рукой:
— Подходи, братва! Потрошить сидор буду!
Чуриков вытряхнул содержимое вещевого мешка и начал щедро оделять товарищей. Раздал трофейные консервы, Андрею дал красивую авторучку, Иванову — роскошную бритву.
— Бери, батя, пользуйся, мне не нужно.
И, хотя все прекрасно понимали, что их ждет такая же — судьба, как и этого хитрющего красноармейца, все брали дареное, брали, чтобы не обидеть цыганка, чтобы поддержать в нем дух…
А Чуриков посмеивался, балагурил:
— Налетай, братва, бери…
Когда мешок опустел, Чуриков подошел к Тютину и протянул ему голубое, расшитое красными петухами полотенце.
— А это, Гриша, тебе. Дарю от всего сердца. На память.
Здоровяк Тютин отказывался, а цыгановатый Чуриков скалил зубы, щурил черные озорные глаза:
— Забирай, не стесняйся… Помнишь, Гришка, как ты в Вязьме хотел мне по шее дать?
Опустошив мешок, Чуриков описал им круг в плотном, прокуренном воздухе:
— Все. Остался гол, как сокол. Лети и ты к чертям, старая хреновина!
Боец
— Ты спрашиваешь, откуда я родом? Поздненько, братец, стал ты землячка искать. Но я удовлетворю твое любопытство. Московский я, пресненский. О пресненских мальчиках слыхал?
— О шпане пресненской, — насмешливо протянул Каневский и, поморщившись, плюнул кровью.
— Не надо так говорить. Пресня себя еще в 1905 году показала. Революцию Пресня делала. Понял?
— А чем ты занимался… — гудел Тютин.
— Я что. Всяко пришлось… и карманы резал, и еще кое-что в том же духе. Но это раньше. Потом поумнел. Понял, что к чему, отчего и зачем. Между прочим, в вечерней школе учился. Правда, на трешки, зато по физике — пятерка. Любил ее. Правильная наука.
— Все науки правильные, — заметил Андрей.
— Да. Учился. Ну, и работал. Зарабатывал, конечно. Мать у меня. Всю получку ей до копеечки. Даже на четвертинку не оставлял. Не люблю этого. Не употребляю. В общем, жил ничего. Зарабатывал прилично. Шоферы знаете как жили — не терялись. Жениться думал — была одна залеточка… Н-да. Только не вышло.
— Изменила? — глухо вырвалось у Бориса Курганова.
Все с удивлением посмотрели на командира. Он отчаянно покраснел.
— Не было этого, товарищ старший лейтенант. Неприятность вышла из-за другого, — продолжал Чуриков, — на работе. Был у нас один деляга — предложил левую ездку. Я не схотел. Не потому, что святой был, нет, — торопился к Зинке. Он — грозить. Грозит и грозит. Я тебе да я тебе. Ну, не выдержал я — въехал ему разика два, да еще…
— Правильно сделал, — громыхнул Тютин.
— Да… Отбыл за это сколько полагалось. Вышел. А тут война.
— Да, — протянул Бобров, — воина перевернула наши планы…
Медленно-медленно ползло время, тягучей нитью разматывалась нить рассказа.
— Заждить, хлопцы. Скажу о себе. Кадровую служил — сверхсрочную Восемь лет оттопал, — начал старшина взволнованно. — Служил справно, как медный котелок. А потом решил до дому поихать, на Вкраину, отпуск выхлопотал, литер. Документы взял в части — и прямиком на вокзал. Домой, конечно, телеграмму послал: еду.
— Приехал?
— Где там! Так до сих пор и еду. Хай тому Гитлеру грець на кинець, собаци.
Один за другим бойцы рассказывали о себе все, даже самое сокровенное, стараясь ничего не утаить. Люди испытывали странное чувство — необходимость рассказать, поделиться, вылить душу. Слушали каждого внимательно, горячо одобряя хорошее и не осуждая за плохое. И люди не скрывали плохого. Они словно сбрасывали с себя лишнее, наносное, грязное, и оно сгорало в пламени, зажженном родством душ, стремлений, цели, сгорало без остатка, как лигатура. И тогда обнажалось то замечательно простое, честное, неоценимое, что от века заложено в русском человеке и что привила ему взрастившая его Советская страна.