Опасное молчание
Шрифт:
— Так вы уже читали этот фельетон? — краска залила бледное лицо Меланы. — Жаль, что его автор не до конца назвал зло своим полным именем. И это потому, что Петро Ковальчук, совсем не зная меня, никогда не видя в глаза, взялся думать и говорить за меня…
— Жанр фельетона это позволяет, — возразил Петро, выдержав взгляд, полный открытого упрека. — Важен сам факт.
— А человек? Человек не важен? — теперь она уже посмотрела на него удивленно, почти с испугом, хотя и не подозревала, с кем говорит. — Да он же своим колючим пером расписал меня такой, что мне другой дороги нет,
— Теперь вы задним числом раскаиваетесь, — заговорил Петро. — А тогда…
— Вы хотите сказать, что я тогда была бездушной? Да?
Петру стало неловко, он сконфуженно молчал.
Мелана вдруг присела на кровати, схватила руку Ганны, точно чего-то испугавшись.
— Вы очень волнуетесь, не надо рассказывать, — попросил Кремнев.
— Нет, нет, того, что они делают… нельзя допускать! Это преступно…
— Успокойтесь. Кто «они»? — спросил Кремнев.
— Его прихлебатели… подхалимы… Они с почтением говорят о Димарском: «Этот человек умеет жить»… Боже мой, как я уставала! С утра топчусь на кухне, чтобы вечером они пировали… Сперва думала, что все эти приемы у Димарского от чистого сердца, от доброты… И я сама старалась, чтобы угодить… Но иллюзии мои пропали, когда я поняла, зачем собираются у нас эти люди. Бывало, из кухни слышу, как Димарский безжалостно, точно топором рубит, кричит: «Разгромить!» Пройдет неделя, другая, приносит он домой газету. Настроение у него чудесное.
«Прочитай, — хохочет, — мокрого места от художника не оставили!»
Читаю и глазам своим не верю. Я же была на выставке, видела его картины. Димарскому далеко до этого художника. А в газете — жуть!
Художник бросается за сочувствием к Димарскому.
О да, Димарский умеет казаться порядочным.
«Рецензия похожа на расправу без суда! — лицемерно возмущается он. — Я непременно скажу свое слово в твою защиту, будь спокоен, друг мой…»
— Подобные типы, вроде Димарского, к сожалению, далеко не последние могикане прошлого, — заметил Кремнев.
— Страшно, — Мелана закрыла руками лицо. — Можно подумать, что у честных людей, с которыми он встречается, глаза завязаны. Они не видят подлеца, который уродует, пачкает чужую жизнь.
— Вы же видели? Почему молчали? — вспыхнул Петро.
— Ах, что я? Кто меня станет слушать? Да, я хотела работать, но Димарский запрещал… Да, да, я хотела взять к себе сына и мать, но Димарский кричал: «Ты сама — тунеядка, живешь за мой счет, а еще хочешь, чтобы я содержал какую-то старуху и чужого ребенка!» Я была неблагодарной дочерью, плохой матерью, все это так… Но почему же автор фельетона умолчал о Димарском?
— В этом она права, Петрик, — заметил Кремнев. — Общеизвестно же — куда не достанет меч закона, туда всегда достигнет бич сатиры.
— Да, я был обязан поговорить с вами, прежде чем написать этот фельетон, пусть для этого мне даже пришлось бы пройти пешком сотни километров. — Петро прямо глядел в глаза женщине.
— Так это… вы? — волна безотчетной ненависти захлестнула Мелану.
— Петрик, выйди пожалуйста, — попросила встревоженная Ганна.
— Нет… Я больше и минуты здесь не останусь, — поспешно надевая туфли, зло прошептала
— Вы никуда не уйдете, — решительно удержал ее Петро. — Хватит вам ходить по краю жизни.
— Не ваша забота… Пустите!
— Мелана Орестовна, — ласково обняла ее за плечи Мирослава Борисовна. — Вам некуда идти. Вы останетесь у нас. Петрик, тебе пора собираться. Когда уходит автобус?
— В шесть утра.
Сильнее смерти
Кусок тревожной жизни села, не так давно освобожденного от гитлеровцев, уже глядел со страниц тетради Петра Ковальчука. Это были очерки, зарисовки. Что ни день — встреча с новой судьбой, новым интересным человеком.
Доярка Михайлина Гавриш… Пусть яростно хлещет весенний ливень, или туман мутной пеленой окутает все вокруг, или осенняя непогода бушует, пронизывая до костей, или ветер наметает глубокие снежные сугробы, кружит метель, а морозная тьма гуще смолы, но эта худенькая, прихрамывающая на правую ногу доярка с глазами, полными извечных, неисчислимых женских забот, каждый день неизменно с четырех часов утра уже на ферме.
Пять лет назад в колхозе было всего-навсего восемнадцать коров. Страшно было на них глядеть! Не хотели женщины работать доярками. И тогда Михайлина сказала себе: «А, не святые горшки обжигают!» — и взялась одна доить четырнадцать коров.
— Да в уме ли ты? Нехай наш председатель сам становится за дояра до таких коров, — сочувственно советовали люди.
— Ой, доченька, хватишь ты беды, — тревожилась мать.
Муж сказал:
— Ну, смотри, дело твое.
Не раз Михайлина возвращалась домой то смятенная и встревоженная, то подавленная, украдкой от мужа, матери и детей утирая слезы.
Потом дела пошли лучше: построили новый двухрядный коровник с цементными кормушками, автопоилки. Купили еще коров.
Осенью решили Михайлину послать во Львов на совещание передовиков сельского хозяйства.
Во Львов! От волнения у Михайлины перехватило дыхание. За все свои двадцать восемь лет жизни она дальше райцентра нигде не была.
— Поезжай, — сказал ей муж. — Мама за детьми приглядит. А я и за конюха справлюсь, и за дояра.
И Михайлина поехала.
Обратно словно на крыльях прилетела.
В райцентре на автобусной станции ее встретил заведующий фермой Захар Черемош, человек обходительный и деликатный. Каждый знает, что он и муравья не обидит, а однажды все-таки вышиб колхозному председателю Лозе пару зубов. Отсидел в милиции. Лютые они враги с председателем. А с чего пошла эта вражда, никто и не припомнит. Оба из бедняков, всю жизнь горб на кулаков гнули.
— Поведаешь людям, что нового узнала на совещании, — сказал Захар Черемош.
Собрание, которого Михайлина ждала как праздника, после всего, что случилось, до сих пор не может вспомнить без грусти.
Еще не чувствуя себя беззащитной, но инстинктивно настороженная, как птица, Михайлина принялась рассказывать о достижениях лучших доярок области, которые надоили свыше пяти тысяч литров молока от каждой коровы, когда вдруг услышала злой смешок председателя:
— Брось, не смеши людей!