Орфики
Шрифт:
Я кивнул.
Теперь мне было не столько страшно, сколько холодно и противно, потому что от рыжего исходил запах пота, при такой-то холодрыге. Прежде чем нас усадили, насыпали гороха и кукурузы на подиум и кресла. Сверху слетели голуби, но сесть кормиться не рискнули – захлопали, зависли, обронили помет и уселись на стропилах, загудели. Меня усадили прямо на горох, я поерзал. Роман Николаевич вдруг грохнулся предо мной на колени и завыл басом: «Прими, Ананке, жертву нынешнюю за жертвы будущего». То же он проделал, когда вывели моего напарника. После вывели тетку в занавеске, и она, установив глобус и повесив на плечо кортик, будто слепая поводя руками в воздухе, рукоположила нас влажными
Я сижу спокойно и смотрю на свои косточки на кулаках, положенных на колени. Но, искоса бросая взгляд, вижу, как рыжий, вытягивая шею, пялится на то, как Барин проводит револьвер по рукаву, и вытягивает голову, когда он его подает… Я вдыхаю и выдыхаю животом, стараясь унять сердцебиение. А сердце колотится так гулко, что, мне кажется, его слышат и другие. Меня беспокоит безымянность рыжего. Наша безымянность друг для друга говорит о том, что мы на самом деле значим для тех, кто нас сюда усадил: мы для них пустое место. Да мы и для себя не много значим. В эти кресла садятся ради смерти, а не выигрыша, и страх – не самое сильное чувство, что брезжит в мозгу, в который уперт ствол револьвера…
Я явно спокойней рыжего, и мне это нравится. Нагретая рукоятка с костяной вкладкой приятна окоченевшим пальцам, а указательный не чувствует курка. Это очень хорошо, ибо боек стучит непредсказуемо. Непредсказуемо и оглушительно, гораздо громче, чем у рыжего. И не только потому, что расстояние ближе: звук передается по металлу ствола в кость черепа.
В этот раз мне удается разглядеть игроков получше. Это строгие люди во фраках и смокингах, все в одинаковых темных массивных очках, которые я в прошлый раз принял за маски. Но как можно было ошибиться? А где еще я так много видел в жизни людей в темных очках в прохладный вечер сентября? А в масках видел: в оперетте, в детстве, и очень смеялся, помню, там что-то было про собаку, про Альму: так звали любовницу, о которой проговорился опереточный неверный муж и сказал, что Альма – это его собака. Да, определенно, Альма? Которая сдохла Гектором. Какое странное имя. Все эти Альбины, Альмы, альма-матер, альбиносы… вот эта «аль» внушает тревогу… Так всегда со словами, слогами, буквами – никогда не знаешь, чего от них ждать. Мне с детства казалось, что буквы, слоги – это такие таблетки, если их положить под язык, они тебя изменят, они вселятся в тебя и сделают тобой свое дело. А кто хочет превратиться в букву? Кому понравится идти по улице и вдруг осознать, что он, скажем, «А». И хорошо, если прописная… Но сейчас было б хорошо превратиться в букву. В букву «Я». Вот это и воображаю. Буквой сейчас быть менее страшно, чем колодой. У колоды страха хоть отбавляй. Его у меня столько, что я уже ничего не чувствую. Вот и руки замерзли, пальцы не гнутся. Издали я видел, как дядьки принимали очки с подноса, которым обносили вокруг подиума, уже пылающего шеренгой прожекторов. Мне тоже предложили нацепить их, но я не захотел и теперь за стеной света ничего не вижу. Оно и к лучшему. Смерти полагается много света. Как там говорится, на миру и смерть красна?
Игроки о чем-то переговариваются, они, наверное, и не смотрят на меня и на рыжего, они делают ставки. Баба та под тюлем бесформенно колышется: расплывшаяся, как вареный пельмень, фигура. Живот в обтяжку, но видно, что ее прихорашивали, припудривали, и кружевные перчатки на ней чистенькие, воротник, тоже кружевной, накрахмален. Вся она сокрыта – завесью, вуалью, но проступают оплывшие черты лица. Прикрыв глаза, она раскачивается туда и обратно, выборматывая свои речения. Глобус звонко стучит, когда она случайно пинает его ногой, опрокидывает и бряцает кортиком, нагнувшись поднять.
Поначалу я не мог понять, как ее слушать. Она издавала хор, целую толпу речевых персонажей. То взвизгнет, то застонет, то басом гаркнет, то нормальным голосом скажет. Но составляющая нормальности пугала более всего. Я сначала подумал, что с ней кто-то разговаривает,
Роман Николаевич, торжественно распоряжавшийся здесь всем на свете, называл эту тетку пророчицей. Когда велел ее вывести откуда-то из подсобной комнаты, так и сказал: «Приведите пророчицу Евгению». Тетенька заторопилась, поддерживаемая под локоть, на ходу одернула платье, споткнулась, затопала каблуками… От нее несло нафталином и «Красной Москвой». Я маме в детстве на 8 Марта однажды подарил эти духи, но они ей не нравились, а я иногда подносил их пробкой к носу, чтобы научиться различать парфюмерные запахи…
Игроки негромко сообщали ставки, Барин вел себя как дирижер немого оркестра. Он взмахивал руками, ткал что-то в воздухе, словно стоял не над ломберным столиком, на сукне которого писались ставки, а за пультом. Каждый розыгрыш происходил после отмашки, что ставки завершены. По периметру залы в полумраке стояли учтивые уполномоченные, выступавшие на свет, когда нужно было вмешаться в происходящее. Одетые в водолазки под пиджак, все они обладали лицами нехорошего, непроницаемого склада, какие я видел в первом отделе своего института, охранявшем секретность нашей военной кафедры. Несколько игроков поправляли слуховые аппараты и хрипло и невнятно переговаривались; кто-то держал в зубах сигару и в тряских пальцах ножку бокала с коньяком, кто-то курил трубку, распространяя сладковатый запах вишневого табака. За длинным столом сидели три человека, что-то вроде комиссии, следившей за точностью исполнения розыгрыша; иногда Роман Николаевич подходил к ним о чем-то посоветоваться. Сам Барин во время игры сиял и был воплощенной любезностью. Его бриллиантовые запонки иногда прорезывали искрой мой хрусталик. Особенный блеск в глазах, улыбка и гладкость лица делали его неприятным. Каждому новому человеку-колоде он протягивал два пальца для пожатия и величественно указывал на его кресло.
Я не помню, когда сбился со счета, – сколько раз нажал курок. После того как оттащили рыжего, привели трясущегося толстяка. Мы с ним оба уставились на ползущую по полу голову, чьи распахнутые светлые глаза дико смотрели в никуда. И тут толстяк простонал и заскрипел зубами.
– Орджоникидзе, рынок, взрыв, очень много людей лежит, кровь, рассыпанные беляши, яблоки, кровь.
Щелк.
Щелк.
– Гурьяново, дом, взрыв, могила дымится.
Щелк.
Щелк.
– Каширская дорога, Москва, дом вздрагивает и осыпается.
Щелк.
Щелк.
– Аргун, грузовик, взрыв, лежат военные.
Щелк.
Щелк.
– Опять Орджоникидзе, рынок, взрыв, люди в крови.
Щелк.
Щелк.
– Невинномысск, горком, взрыв, люди лежат.
Щелк.
Щелк.
– Опять Невинномысск… ай, болит, голова болит, ничего не вижу, Казачий рынок, взрыв, люди лежат.
Щелк.
Щелк.
– Пятигорск, железнодорожный вокзал, два взрыва на разных платформах, люди лежат.
Щелк.
Щелк.
– Пятигорск проклятый, – Красная Москва схватилась за грудь и закачалась, захрипела, – рынок, а-а-а, взрываются два автомобиля, люди лежат.
Щелк.
Щелк.
– Кировское водохранилище, – взвизгнула пророчица, – пароход тонет, опрокидывается, трупы висят на спасжилетах под потолком в затопленных каютах.
Щелк.
Щелк.
– Еще вода… Северное море, нет… Баренцево, люди задыхаются в корабле…
Щелк.
Щелк.
– Пермь, ночь, самолет переворачивается через крыло, пролетает над крышами, отпустите, взрывается, обгоревшие тела в креслах, пристегнутые.