Осел
Шрифт:
— За пределы самого себя, — повторяет бесстрастный голос, — хорошенько подумайте, а потом расскажете мне о том, что увидите. Я сам этого не знаю и пришел затем, чтобы узнать.
Потом — ибо настанет потом — я буду выращивать сад за гранью жизни. Я даже не состарюсь, я как бы преодолею старость; и в самом деле, я все преодолел в тот день (кажется, это был восьмой день), находясь в своей «кузнице». Я держу теперь в руках заступ, как держал когда-то, много лет назад, молот, который, пожалуй, был легче. Движения мои медлительны, широки, непроизвольны, это не сами движения, а лишь память о них. Кто я? Где я? Но кто же боится?
Лук-порей вытянулся тремя прямыми, как нитка, рядами.
Вечернее солнце пламенеет, в деревьях шелестит, подобно крыльям далекой птицы, легкий и веселый ветерок, и я боюсь вспоминать.
— Дальше, — говорит все тот же ничего не выражающий голос.
От солнца потрескались камни, облака взорвались каскадами света без единой капли дождя. Потом поднялся ветер, такой безудержный, что, когда он стих, все поняли, что теперь он не задует раньше, чем через столетие. И тогда в город вошел человек. Но он вошел не так, как это свойственно людям — пешком, на автобусе или по железной дороге, а вместе с ветром; во всяком случае так говорили старухи, а они умели читать по звездам и видели, что он вошел в город, как опавший лист или гонимое ветром семя. С тех пор старухи почти все умерли, но их россказни переживут их на несколько поколений: слова — сорняки человечества.
Но даже если бы старухи ничего не сказали, даже если бы их вовсе не существовало, это неважно, ведь имелись, имеются двери. Как только городские двери-ворота, двери лавок, кафе, богоугодных и публичных заведений, двери деревянные, стеклянные, металлические и комбинированные поворачиваются теперь на своих петлях, те, кто видит это, вздрагивают при одном и том же воспоминании: тот человек никогда не был виден анфас, а все время поворачивался, словно дверь, сперва одним, потом другим профилем, делал это резким движением, показывая, как жонглер, два абсолютно разных портрета, но всегда в одной и той же последовательности: вначале была видна подергивающаяся половина лица с открытым стекловидным глазом, потом — мертвая половина с мертвым глазом, и казалось, что человек ищет что-то или кого-то и не находит, потрясен этим и закрывает дверь.
— Смотрите дальше, — сказал голос, — еще дальше. Может быть, я ищу именно вас.
Свеча оплывает и разгорается, я опустился на корточки, и он приблизился ко мне тоже на корточках из своего угла, будто на ногах у него были ролики, а вокруг пояса — веревка, за которую я и подтянул его; теперь нас разделяло только лишь пламя свечи — искрящееся, как солнце в небе, оно не было, я знал это, ни бутафорией, ни смехотворной выдумкой, ни средством гипноза; стоило мне взглянуть на его глаз, как становилось ясно, что я давно утратил способность нормального восприятия, ведь человек этот смотрит на меня не глазом, но как бы сквозь него, словно тот был простым стеклянным шариком.
— Ищите, расчищайте, смотрите, — говорит человек.
Голос его доносится откуда-то сзади, даже не из угла кузницы, а издалека. Но чист и удивительно спокоен и бесстрастен. У меня нет ничего общего с медиумом, ровно ничего, но я твердо уверен, что скоро поднимусь на ноги и тогда все вокруг меня рухнет, как будто в клетке из прутиков встал во весь рост великан.
И я говорю:
— Я ищу, я искал. Я расчищал и уже все расчистил. Я смотрю, но что вы хотите, чтобы я увидел? Если все это — колдовство, прошу вас, уходите.
— Это не колдовство, — утверждает он. (Голос его становится режущим, как нож.) — Я вовсе не колдун. В свою очередь умоляю вас верить мне и продолжать искать… умоляю вас, ради бога, хоть недолго верить мне и искать. Быть может, вы ничего не найдете, и я снова отправлюсь спать, как мне советовал когда-то осел, а быть может, вы что-нибудь и найдете, и тогда мы все поднимемся на ноги. Послушайте, вот уже много лет, как я пробудился. Ищите и скажите мне, смогу ли я наконец уснуть? Я не должен был слушать этого дьявольского контролера. Да вы слышите, что я говорю? Ищите!
— Буду искать.
По прошествии веков летаргии изрыты туннелями и опоясаны дорогами горы, над пустынями, как вехи, возвышаются пилоны, из лона земли добыты уголь, железо, фосфаты, свинец и цинк, реки запружены, из камня, превращенного в цемент, из извести и кирпича воздвигнуты здания, скрипят лебедки и блоки, работа приносит доход и пользу, настоящее служит залогом будущего, а будущее — вот оно: массовое выступление тех, кто, ничего не прорыл, не посадил, не извлек из земли, не преобразил, не создал; они проснулись с неукротимой энергией народа, проспавшего века, и почувствовали себя бодрыми, сильными и независимыми: ножи, ружья, партизанские отряды в горах, демонстрации, звон оружия, топот людских масс, пожары, взрывы бомб и гранат, кровь, много крови — все было пущено в ход ради свободы, а когда свобода пришла, ровно ничего не изменилось: по-прежнему добывается уголь, по-прежнему скалы превращают в цемент, но остались слова, а они гораздо прочнее, чем любой материал, осталась независимость, осталась свобода, только отряды превратились в армию, а ножи и ружья были заменены пушками и танками.
— Да, — сказал я. — Вижу.
Вместе с этим народом, а точнее — позднее его, словно солдат, отставший от полка, — проснулся человек. В том возрасте, когда его сверстники поступают в приют для престарелых, он только проснулся. Сначала он исправно присутствовал при всем происходящем, как удивленный зритель, как некто посторонний человечеству, он, верно, все еще продолжал спать и был похож на зверя, который смотрит сквозь прутья клетки на странных двуногих зверей. Но он так долго смотрел на все, что стал свидетелем. Он слышал непонятные слова, видел идущих людей, но они ничего у него не просили, хотя он готов был отдать все, что мог — руку, душу, — тому человечеству, которое полюбил всем сердцем, ведь он и проснулся только для этого, он искал людей, а не граждан, человека, а не толпу, но от него ровно ничего не требовали, и он страдал от этого. Потом он встретил людей, страдавших, как и он, и ему стало еще тяжелее от того, что он присутствовал при их страданиях и ничем не мог им помочь, лишь только кричал и паясничал на площадях к великой радости людей, которых он так любил, они же обожали зрелища и скоморохов.
И я восстал. Восстал не кузнец, а Я. Схватив человека, я посадил его на железную гору, называемую наковальней. Свечу я вырвал у него из рук и топтал ее до тех пор, пока она не превратилась в то, чем была раньше, — в комок жира. Но я не отпустил этого человека, а тряс его так, словно хотел превратить и его в месиво клеток, костей и кожи, из которых состоят обычные люди, а он не лучше их, этот последний по счету мистик, этот герой популярного романа, надоевший самому богу.
— Вы не Моисей, — кричал я. — Вы не можете сказать, что вы — Моисей. Умоляю вас, не говорите, будто вы — Моисей. Умоляю, не говорите, будто вас послал сам бог.