Осел
Шрифт:
— Слово божие, — повторил он.
— Нет, мосье. Вы — паршивая овца, которая портит все стадо. Вы — паразит на теле общества. Слушайте меня внимательно: те самые люди, которых вы обратили в свою веру, убивают паршивых овец вроде вас, понимаете? И если даже вы несете нам новый Коран или новое Евангелие, мы все равно найдем способ использовать их в качестве сырья, разве вы этого не знаете?
— Именно поэтому я хочу остаться.
— Именно поэтому вы должны уйти. Поймите, вы должны тотчас же уйти, да еще скорее, чем те, которых вы заставили уйти. Кем были вы до вашего прозрения? Что вы делали?
— Я ничего уже не знаю, мне кажется,
— Прекрасно. Ступайте за мной.
Я взял его за руку, и мы побежали. Мы остановились только один раз у лавки старьевщика, но лишь усадив его в первый отходящий поезд (я даже не спросил, куда этот поезд отправляется), я передал ему гимнастерку и солдатские ботинки, помог надеть их, сунул ему в карман свой кошелек, поцеловал его руки и проговорил рыдая:
— Возвращайтесь в свою родную деревню и займитесь чем-нибудь таким, что никого не побеспокоит и не внесет изменений в существующий порядок. Тут в кошельке немного денег, купите бритву и устройтесь, скажем, парикмахером. Если вы это сделаете, в вас поверю не я один.
Никогда не забуду, какое презрение внезапно отразилось на его лице.
А теперь?
Теперь, когда прошло столько лет, я спрашиваю себя: кто я? Что я такое? И зачем прожил жизнь? На этом клочке земли, где я в одиночестве ожидаю смерть, что я могу еще делать, как не вспоминать? Прошу вас, сжальтесь надо мною и скажите, почему я вспоминаю? Умоляю вас, кем бы вы ни были и где бы ни были, поспешите ко мне и вырвите из моих рук этот заступ. Размозжите им мою голову, чтобы я на самом деле умер или, на худой конец, ни о чем больше не вспоминал. Ведь вы не знаете, наг что я способен!
В этот вечер, как и во все прошлые вечера, когда воспоминания душат меня и к горлу подступают рыдания, я роняю заступ и, тяжело опустившись на землю, вытягиваю ноги. Конечно, я выполнил свой долг перед людьми, но что я им дал? Лишь то, что может создать кузнец. Для меня было бы адом снова вернуться на землю и прожить еще раз ту же жизнь. Я имел нечто другое, чем то, что было создано моими руками, но я не дал этого никому, даже самому себе.
Я говорю себе, что это свойственно человеку, но многое свойственно человеку — и самооправдание, и подлость, и трусость. Больше всего мучает меня то, что однажды у себя в кузнице я должен был сделать важнейший в жизни выбор. Не помню в точности, что я именно выбрал, знаю лишь, что в тот день я умер. Более того, я решил взять верх над человеком, говорившим о боге. Я осмелился сделать выбор вместо него, сокрушить его, заставить убраться из нашего города во имя святого разума.
Да, в тот вечер, как и всегда, у меня было много добрых намерений: что-то починить, что-то сделать, продлить немного свою жизнь или по крайней мере не умереть ради ерунды.
Но говорю вам, не стоит даже убивать меня. Все мои намерения идут от разума. Посмотрите! Я встаю и тотчас же вновь падаю на землю.
Я — трус.
Глава пятая
Черное солнце
Все было абсурдом. А нередко именно абсурд порождает войны, перевороты и даже героев. Ибо существует поступательное движение человечества, будущее, эволюция, и людям требуется опора, нечто такое, за что можно уцепиться; вот почему они превращают этот абсурд в историю, в кредо, в утешение. Смятенный человек нуждается в этих ориентирах, чтобы продолжать надеяться.
Все было абсурдом. Абсурден вынужденный отъезд человека, который не только не хотел уезжать, но даже не знал, куда и зачем ему ехать; абсурдно это скопление людей различных убеждений и темпераментов, сбившихся в тесноте, в спертом воздухе и несущихся со скоростью сто километров в час; абсурдно их шаткое, временное братство на одну ночь, которое исчезнет с рассветом, как и сумрак ночи; абсурдны также эти вагоны, колеса которых что-то выстукивают, но что? Какую-то мелодию во славу скорости и стали, почему-то звучащую победоносно, но почему? Абсурдны эти дремлющие мужчины и женщины, которые усиленно борются со сном и время от времени славят ту же победу — какую победу? Хотя лица их осунулись, глаза воспалены и на губах блуждает идиотская улыбка.
Чей-то угрожающий и вместе с тем испуганный голос спрашивал каждые четверть часа, словно в нем был сокрыт хорошо налаженный часовой механизм, можно ли погасить свет… все ли согласны… не помешает ли это кому-нибудь… И так неизменно, каждые четверть часа раздавались те же слова с той же интонацией, и слышалась в них та же трусливая злоба. Никто не отвечал. Когда же вопрос прозвучал в пятый или шестой раз, измученный Мусса протянул руку к выключателю, но не мог достать до него. И тогда случилось самое абсурдное. А произошло это так: он забился в угол, забрался с ногами на скамейку, прижав подбородок к груди и колени ко лбу; выпрямившись, он услышал голос:
— Ведь я же вас знаю!
Именно этот голос спрашивал, можно ли погасить свет, но теперь в нем была одна злость. «Абсурдно, все абсурдно, — думал Мусса. — И ночь, и луна, и звезды! Что означает взрыв?» Света он не погасил. «Зачем, — думал он. — Я почти примирился с отречением».
— Говорят вам, я вас знаю… Постойте, постойте… Ну да! Конечно, это вы, иначе не может быть… Но где же я вас видел?
— Я почти примирился с отречением, — сказал вслух Мусса. — Я достиг конца, был похоронен и обратился в прах.
Он снова съежился, сжался, пытаясь поглубже спрятать голову в колени, ему так хотелось спать, что казалось, он рыдает.
— Так я вам и поверил, — сказал голос. — Не принимайте меня за дурака. Говорят вам, я вас знаю.
Он приподнял голову Муссы и улыбнулся ему: толстые, цвета сырой печени, губы растянулись в улыбку, за которой пряталась угроза.
— Ну, конечно же, — повторил он со смешком, — я вас отлично знаю.
— Да, мосье, — ответил робко Мусса. — Возможно, я брил вас, а возможно, продал вам своего осла или купил у вас грузовик, как вы полагаете? Но это было до потопа. Потому что после потопа человек, которого вы могли знать, уже не существовал.
Человек пристально смотрел на Муссу. Он все еще продолжал улыбаться, но в улыбке его уже не было угрозы, она все шире раздвигала губы и растекалась по всему лицу. И вдруг он воскликнул:
— Мусса!
Мусса взглянул на него. Он увидел руки в кожаных перчатках, рукава, обшитые галуном, и офицерскую фуражку. Увидел глаза — светлые, почти прозрачные, торжествующие.
— Да, мосье, — печально проговорил он.
Когда трубил рог, начиналось всеобщее смятение. Как будто повсюду один и тот же безумец принимал облик либо ребенка, либо старика или женщины и, преследуя наугад и по прихоти своего больного воображения одну и ту же иллюзию борьбы, геройства и славы, прикладывал ко рту один и тот же рог и трубил в него торжественный гимн — после чего и начиналось всеобщее смятение.